После воды Рукояткина всхлипывала изредка, угрюмо уставившись в пол.
— Я не понял, родители живы у тебя или нет? — осторожно спросил Рябинин.
— Живёхоньки, — глубоко вздохнула она, чтобы прижать воздухом слёзы, рвущиеся наружу.
— И где они?
— Отец где-то шатается, я его век не видела, вообще никогда не видела… А мать… Вышла замуж за другого, меня отдала в детдом, — неохотно сообщила она.
— А дальше? — спросил Рябинин, взял второй стул и сел рядом: за стол сейчас идти не хотелось.
— Дальше, — мрачно усмехнулась она и бесслёзно всхлипнула, — сначала мать ходила, я даже помню. А потом вообще отказалась. А дальше всего было: и детдом, и интернат, и колония для трудных подростков…
— И мать с младенчества не видела?
— То-то и обидно, что живёт от меня в двух трамвайных остановках. Случайность. Нашлась нянька из детдома, показала мне её. Мать-то… Приличная женщина. Одевается, как манекен. Собачка у неё с кошку ростом, курчавистая. А муж здоровый, по внешности на инженера тянет.
— Зайти не пробовала?
— Раз пять подходила к двери… И не могу. Ну что я ей скажу?! Зареву только. А на улице встречу её, меня аж в жар бросит…
— Может, всё-таки объявиться ей? — предположил Рябинин.
— Ну как она может жить… Как может водить собачку на верёвочке… Когда где-то её ребёнок мается. Я бы таких матерей не знаю куда девала… Вот ты меня за деньги сажаешь. А она человека матери лишила. И ничего, с собачкой гуляет.
Рябинин представил, с какой бы силой это было сказано раньше, до слёз, но сейчас она сидела вялая, будто её сварили. У него тоже осталось сил только на разговор. Допрос кончился. Протокол подписан.
— Ожесточилась ты. Таких, как твоя мать, единицы, — сказал Рябинин и подумал, что, знай он раньше её семейную историю, так жёстко допрашивать не смог бы.
— Единица-то эта мне попалась, — скорчила она гримасу, попытавшись улыбнуться.
— Трудно тебе, — согласился Рябинин, хотя это было не то слово. — Но всех матерей этой меркой не мерь. Впрочем, я тебя понимаю.
— Понимаешь? — вяло спросила она.
— Понимаю. Но ожесточаться нельзя. Здесь такая интересная штука происходит: ожесточился человек — и погиб.
— Почему погиб?
— Как тебе объяснить… Злобой ты закроешься от людей. Тебя обидел один человек, а ты злобу на всех. И не смогут они к тебе пробиться. А одному жить нельзя. Вон я сколько к тебе пробивался, целый день.
— Ты, может, и пробивался, а другим начхать на меня. Да и тебе-то я нужна для уголовного дела. Жил бы рядом, соседом, тоже небось мимо проходил.
— Не знаю, может и проходил бы.
— Хоть правду говоришь, — усмехнулась она, теперь уже усмехнулась, но сидела пришибленная, тихая, прерывисто вздыхая.
Она вернула платок. Он посматривал на неё сбоку и думал, какой бы у него получился характер и кем бы стал, если бы мать не узнавала его.
Рябинин всегда с неохотой брал дела, где обвиняемый был несовершеннолетний. И сколько он ни искал причину, почему мальчишка сбивался с пути, она всегда в конечном счёте оказывалась одна — родители. Много у Рябинина накипело против плохих родителей…
Рукояткина, словно услышав его мысли, задумчиво заговорила:
— Если бы я была приличной, знаешь бы что сделала… Взяла бы ребятишек штук шесть из детдома на воспитание. Вечером мыла бы всех… Ребёнок смешной… Ничего нет в семье, и вдруг — человек. Крохотный. Берёшь его на руку, а он… умещается. Соврать ему нельзя. Вот говорят про совесть… Я её ребёнком представляю. А как чудесно пахнет ребёнок, теплом, не нашим, другим теплом…
Она умолкла, о что-то споткнувшись в памяти.
— Говори, — предложил Рябинин.
— Может, ты бездетный, тогда это тебе до лампочки.
— Дочка у меня, во второй класс перешла.
— С косичками?
— Вот с такими, — показал он косички. — Сейчас за городом. Смешная — ужас. Звонит мне как-то на работу, такая радостная. Папа, говорит, я в школе макаронами подавилась. Спрашиваю, чем дело кончилось. Я, говорит, их проглотила. А ты, спрашиваю, полтинник взяла, который я тебе на стол положил? А на что же, отвечает, я, по-твоему, подавилась?
— Ты тоже детей любишь? — с сомнением спросила она.
— Кто же их не любит.
— Кто любит детей, тот убить никогда не может, — решительно заявила она.
Они молчали, сидя рядом, как измотанные боксёры после боя. Или как супруги перед разводом, когда имущество уже поделено и осталось только разъехаться.
— Ты вот сказала, что тобой никто не интересовался… Неужели так всё и проходили мимо? — спросил он.
— Были, интересовались. Вон участковый чуть не каждый день интересуется. Беседует со мной по душам. Но я-то вижу его, просвечивает он, как пустая бутылка. Делает вид, что мне верит. Когда говоришь по душам, положено верить. А у меня такой характер: как увижу, что только один вид строит, — начну грубость ляпать. Как тебе. У нас в доме один есть, всё хочет меня воспитывать. Вы, говорит, при ваших физических данных могли вы выйти замуж даже за морского офицера и жить на благо родины семейной жизнью. А сам всё за кофту глазами лезет. О жизни иногда вот как хочется поговорить, — вздохнула она.
— Так уж и не с кем, — усомнился Рябинин не в словах, а в ситуации, где она не смогла найти собеседника. — По-моему, о жизни люди говорят с удовольствием. Особенно пожилые.
— Говорят, — вяло согласилась она. — Да всё нудно. Я ведь раньше работала на обувной фабрике. Мастер был, дядя Гоша. Всё меня наставлял. Наша жизнь, говорит, есть удовлетворение материальных потребностей, поэтому мы должны работать. Неужели я только для того на белый свет родилась, чтобы удовлетворять свои материальные потребности?
— А для чего?
— А ты согласен? — чуть оживилась она. — Для жратвы да шмуток существуем?
— Нет, — ответил Рябинин, немного подумав.
— Вот и я — нет. А для чего, и сама не знаю, — вздохнула она. — Иногда о жизни правильно говорят, разнообразно, хотя и теоретически.
— Почему теоретически? — спросил он и подумал, хватит ли у него сейчас сил беседовать о жизни. И на каком уровне с ней говорить — опускаться до её понимания нельзя, предлагать свой уровень было рискованно, не поймёт, а значит, и не примет. Да и как говорить с человеком, который не был знаком даже с первым кирпичиком — трудом…
— Почему же теоретически? — повторил Рябинин, потому что она синхронно замолкала, стоило ему задуматься.
— О труде хотя бы. Как можно любить работу? Я вот на фабрике вкалывала — занудь.
— Значит, эта работа не по тебе. А её нужно найти, свою работу. Я вот юридический закончил заочно. До этого работал в экспедициях рабочим. Придёшь с маршрута, рубашка вся мокрая, хоть выбрасывай. От жажды задыхаешься, руки и ноги отваливаются — стоять не можешь. А приятно. Ты хоть раз потела от работы?
— От жары.
— Тогда не поймёшь, — вздохнул он. — Вот какая несправедливость: столько стихов пишут про листочки, цветочки, почки. А о мокрых рубашках не пишут. Поэтично бы написали, как о цветах. Так бы и назвали: «Поэма о взмокшей рубашке».
— Я в колонии напишу, — горько усмехнулась она. — Поэму о взмокшем ватнике.
Рябинин ощутил силу, которая возвращалась, как откатившая волна. Он распрямился на стуле и чуть окрепшим голосом продолжал:
— Это про работу руками… А тут у меня работа с людьми, психологическая. Тут другое. Руки вроде бы свободны, ничего в них, кроме авторучки…
— У тебя работа психованная, — вставила она.
— Но тут другое удовольствие от работы. Попадётся какая-нибудь дрянь, подонок…
— Вроде меня, — ввернула она, и Рябинин не уловил, так ли она думает о себе или к слову пришлось.
— Ты не подонок, ты овца.
— Какая овца? — не поняла она.
— Заблудшая, — бросил Рябинин и продолжал: — Вот сидит этот подлец с наглой усмешкой… Преступление совершил, жизнь кому-то испортил, а ухмыляется. Потому что доказательств мало. Вот тут я потею от злости, от бессилия.
— Посадить человека хочется? — спросила она, но беззлобно, с интересом, пытаясь понять психологию этого марсианского для неё человека.