И твои силы, слабая женщина, влились через один из самых глубинных источников в полноводную, непересыхающую реку, называемую людьми партией. Ты приобщилась к ее силе душой, и собственные твои силы пополнились.
Волчок в двери камеры закрылся, но разговаривать больше не хотелось. Насупившись, думал о чем-то Пахарев. И Антонина Петровна никак не могла остановить работу мысли. Сотни мудрецов иногда всю жизнь свою бились над вопросом, в чем смысл человеческого бытия. Подошла к этому и она. Она уже привыкла к мысли, что жизнь не сегодня-завтра оборвется. Мысль эта ее не пугала. Ей мучительно захотелось узнать, для чего же она жила и для чего вообще живут люди на земле, эти жестокие к себе и к другим существа?
Она вспоминала свою жизнь с того времени, как только могла вспомнить, и до последних дней. Вспоминала жизнь знакомых. Поднявшись до высот человеческой мысли, она, однако, никак не могла подойти к определенному выводу.
Пахарев, заинтересованный ее сосредоточенным видом, спросил, в чем дело. Услышав, поднял седые брови. Потом, прежде чем ответить, долго думал. Пытливо глядя на него, ждала Антонина Петровна.
Из-за двери слышались приглушенные шаги часового: тупо… тупо…
— Что вам сказать. — отозвался Пахарев. — Я простой человек. Признаюсь, редко думал над этими вопросами. А философы отвечали и отвечают по-разному. Но если уж коснулось того, скажу, как сам думал… Живет человек, чтобы оставить на земле что-нибудь после себя, чтобы хоть немного обогатить ее для потомков…
Негромко говорил Пахарев. В коротких и ясных мыслях обрисовывал он тысячелетние пути человечества, заглядывал в будущее. Говорил не только для Кирилиной, и для себя говорил. Нескоро? А кто это знает — когда? Для нас не будет? Зато будет для других. Это так уж заведено.
Слушала Антонина Петровна и вставала в ее воображении какая-то удивительная жизнь без войн и страха, богатая радостью и счастьем.
Ткало время нескончаемую паутину минут, часов и дней.
Душевная просветленность сменялась подавленностью, полынной тоской. Часто распахивались тяжелые двери камеры; в ее холодную затхлость волной врывался запах дешевых сигарет. То одного, то другую уводили на допрос.
Сплетались в нескончаемую вереницу дни и ночи. Разнообразило ее неистощимое богатство человеческой мысли, но и она порой истощалась.
Возвратившись как-то с допроса, чем-то особенно расстроенный, Пахарев долго молчал. Тер ладонью широкую, бледновато-желтую лысину. Затем неожиданно сказал:
— Сейчас бы я выпил. Водки… побольше стакан. И потом гречневой кашки… Крутой да с топленым крестьянским маслицем… Пахучее, до смерти уважаю…
Антонина Петровна недоуменно взглянула на него вначале, затем вздохнула:
— А я оладышки горячие… только со сметаной… Вкусно.
— Гурманы мы с тобой, Петровна, — с усмешкой заключил Пахарев. — Масла… сметаны… А жизнь не терпит одного сладкого. И человек — тоже. Я бы сейчас обязательно выпил. Горького чего-нибудь… водки, спирту, все равно — чего…
И показалось Антонине Петровне, что на глазах у него вдруг скупо заблестели слезы. Не поднимаясь с колен, она придвинулась к нему, взяла его руку и, глядя прямо и близко в глаза, тихо сказала:
— Горечь души не залить ничем, Геннадий Васильевич… Живет, живет человек, а подходит смертная минута, страшно ему становится. Перед концом своим страшно, все-то ему кажется, мало он, бедняга, пожил, да плохо пожил. Ничего сделать не успел… — Она внезапно замолчала, словно запутанная и длинная мысль ее, оборвавшись, провалилась неожиданно в пустоту. — Нет смерти, — прошептала она, преображаясь, и как бы освещаясь изнутри. — Нет смерти… Есть страх перед нею, — шептала женщина, не отрывая от Пахарева взгляда, и он чувствовал, как ее непонятная уверенность властно подчиняет его. — Нет смерти, Геннадий Васильевич. В делах своих и в мыслях своих человек вечен… Смерть выдумали, чтобы унизить человека, чтобы приучить его к покорности…