Выбрать главу

— Как могу признать, не зная, о ком вы говорите.

Он посмотрел на меня с мягким отцовским упреком.

— Не знаете?

— Понятия не имею.

— Понятия… — он нехорошо усмехнулся. — Поэтому и попросили зайти, что понятия не имеете. А понятие простое: Альберт Ким. Вы что, не понимаете, что зря у нас не ссылают?

Злость, которая вдруг жаром нахлынула на меня, вмиг расплавила все мои генетические ужасы перед всесильным ведомством. У них на крючке сидел Ким. Альберт Ким, с которым я вскрывал пустой гроб, тайну которого знали только мы оба. С моим лучшим другом, который считал меня крестным отцом своего первенца, записанного корейцем вопреки всем ужасам этого самого ведомства. И сказал об этом Андрею…

Я подался вперед, через стол, поближе к его еловой роже и, зубов не разжимая, сказал негромко. Не для третьих ушей:

— А ты с работы не вылетишь, если я об этом разговоре напишу твоему начальству в Москву? Ты… Как тебя, старший лейтенант или майор? Ваша контора, помешанная на секретности, даже звания своих офицеров для нас засекретила. Ты… Засранец ты, понял? Я тебя раздавлю, как пиявку, если посмеешь тронуть Кима хотя бы пальцем, понял? У меня в Москве не просто рука, как вы любите говорить, у меня в Москве — кулак! Один раз стукнет, и от тебя мокрое место останется. Заруби это в своих мозгах!

Встал, отшвырнув стул, вышел из его кабинета и так рявк-нул на дежурного, что он сразу же вернул мой паспорт.

И ушел, хлопнув дверью.

Никаких ни рук, ни ног, ни тем паче кулаков у меня в Москве — да и вообще нигде — не было. Я блефовал с помутнения рассудка от приступа ярости и за это мог бы и на нары загреметь. Но я об этом не думал. Да и времена несколько изменились.

А работать не мог. То есть на работе, конечно, ошивался, но старался все решения отложить хотя бы до завтрашнего дня.

И очень хотел увидеть Кима. Не поверите, к груди своей его прижать хотел. Он сурчиной мать с сестрами кормил с шести годов, пока эта сволота…

Ну, ладно. Абзац.

2

Выбросил я из головы елового блюстителя всенародной нравственности, а вот досады, что началась посевная, вы-бросить не мог, потому что она лишала меня свидания с Альбертом. Тем самым свиданием, которого я так хотел… Потому что посевная оставалась посевной, а Ким — Кимом. Это означало, что в летнее время мы с ним виделись редко: как правило, он уже в пять утра был в поле, поскольку кабинетов не любил, если в них не принимал гостей. На полевые работы — впрочем, как и на службу вообще — он ходил, как на парад. В белой рубашке с галстуком, но — в кирзачах. Это было его делом. Главным ДЕЛОМ, тем самым, чем он жил прежде всего всей своей неугомонной душой.

Неугомонность требовала неординарности, и он вскорости ввел скользящий индекс премиальных, которые платил только женам своих работяг. Женам, а не самим работягам, и самое удивительное заключалось в том, что работяги помалкивали, а жены правили бал дома. Индекс предусматривал не только качество проделанной работы, но и отношение к ней. Пришел под хмельком — долой пять пунктов из пятнадцати, перечисленных на специальной доске премиальных в конторе. Опоздал на работу — долой еще три пункта. По твоей вине сломалась машина — сразу все пятнадцать. По субботам с утра директор совхоза лично рассчитывался с женами своих работяг, терпеливо разъясняя, почему одна получает меньше соседки или наоборот. И жены гоняли мужей куда энергичнее и суровее бригадиров.

Это дерзкое новшество не могло пройти незамеченным, и Киму влепили выговор по требованию райкома партии… Он расстроился и разыскал меня в тот же день.

— Скотный двор мы построим, а не социализм, с таким отношением к труду, — объявил он с порога. — Водка есть?

Водка, естественно, нашлась, а райком снял с Кима выговор по результатам уборочной. С той поры у него пошла чересполосица: выговор — благодарность в виде снятия выговора — орден за трудовые достижения, а потом почему-то — снова выговор, и снова-здорово, как по-русски говорится. Усвоив это, Ким перестал расстраиваться, но от самостоятельности так и не избавился.

Но это так, между прочим. Главным для меня было все же то, что в период его затяжной страды мы не виделись, и это, признаться, меня огорчало куда больше, чем Кима — его партийные выговоры. Однако свято место пусто не бывает, и в отсутствие Кима у меня появлялись иные… нет, наверное, не друзья — это было бы слишком.

Лялечку после свидания с еловым спецпредставителем рыцарей революции я, естественно, из обихода вычеркнул. Просто так ответил на ее очередной звонок, что она больше и не возникала. Но приятели и даже приятельницы у меня иногда появлялись. И не представить их я не могу, потому что тогда последующее станет непонятным.

3

Моя бывшая Тамарочка прибежала ко мне на второй день прибытия к родным пенатам в слезах искренней радости. Я очень испугался, что она станет просить прощения и, не дай бог, вернется. Но она оказалась лучше, чем я предполагал. Во всяком случае — искреннее. Не заикнулась о собственной ошибке и не предложила тут же познакомиться с ее новым мужем и распить мировую. Просто радовалась, что я вернулся целым и невреди… Пардон, вредимым, но — так сказать. И еще радовалась, что в порыве комсомольского энтузиазма не сдала мою квартиру.

— Я — дура, дура, дура.

С ее комсомольским красавцем я, естественно, вскоре познакомился: Глухомань — пространство тесное и пересекаемое. На первом же активе — а я был и остался его членом, поскольку как бы воскрес, — ко мне подошел здоровенный битюг спортивного вида и располагающей наружно-сти, улыбнулся белоснежными зубами и сказал:

— Здорово. Новый муж. Не серчаешь?

— Не серчаю, — сказал я.

— Поступаешь верно и, главное, разумно, — сказал он. — Спартак.

— Спартак — чемпион! — бодро ответил я.

— Да нет, это я — Спартак. Имя такое.

Ну, покалякали и расстались. И всегда после этого приятно калякали и еще приятнее расставались без взаимных обязательств. И такая позиция мне нравилась, поскольку была точной, а следовательно, мужской, потому что легко отстреливалась от возможного противника ничего не значащими словесными очередями.

Должен признаться, что я к новым знакомствам никогда особенно не стремился. Не умею я их безмятежно завязывать, не способен травить анекдоты в перерывах и поддерживать мужской подвыпивший треп в банях. Не дано мне этого от природы, я, так сказать, обделен ею, что уж тут поделаешь. В этом есть и нечто хорошее, потому что спасает от обрастания неинтересными людьми. То есть в какой-то момент — скажем, разопрев в баньке и охладившись пивком, — кажется, что твой случайный сосед по бутылке и остроумен, и интересен, и даже загадочен, что ли, но что-то внутри тебя удерживает. А потом выясняется, что он — редиска в полном смысле слова. Внутри трухлявая, зато сверху — красная, как конь на какой-то картине. Но порой происходят события, весьма сходные, но — как бы с обратным знаком. И вот тогда я этот знак — чувствую. Ей-богу.

4

К тому времени, о котором веду речь, наши глухоманские железнодорожные мастерские разрослись настолько, что потребовали штатной должности главного инженера. Полагаю, что там начали клепать не только рессоры и чинить не только вагонные двери, но и сами мастерские, как объект стратегический, облагались как бы дополнительным производственным налогом, каким тогда облагались все более или менее годные фрезерные или токарные станки. Наша макаронная фабрика, к примеру, и до сей поры старательно перевыполняла план по винтовкам и винтовочным патронам, хотя от них уже ломились склады.

Но это так, к слову. Необходим абзац, чтобы не запутаться в собственной карьере.

Дело в том, что аккурат к тому времени меня назначили главным инженером по выработке всех глухоманских макарон. В том числе и калибра 7,62, но в отдельных охраняемых корпусах за колючей проволокой, в которых я до сей поры и трудился. А теперь переехал в кабинет главного инженера. С секретаршей, персональной машиной и шофером при ней. Так вот, о секретарше Танечке…