— Это уж так! — согласился Фома. — Все до грамма надо там перевесить. Акт по форме составить…
— Само собой!
— А я уж, как выйдет. На запись давать и капли не буду. Да может, заставлю баб кое-что из долгов припомнить.
— И то! — поддержал Поддужный. — Значит, договорились?
— На время, — без радости подтвердил Голубан. — Пока Катерина Братищева не вернется.
Витухтин поджал суховатые губы:
— Вряд ли она вернется. Доверие навсегда потеряла.
— Ништо! — упрямо сказал Фома. — Думаю, что вернется. Вина тут, видать, на всех. Доверилась — и пропала.
Когда Витухтин с Поддужным ушли, Голубан притащил из сеней корыто, нагрел в ведре горячей воды, разбавил ее водой из кадушки. Потом приладил к ноге сверкающую белизной, скрипучую деревяшку.
— Раз доктор велел, значит, надо тренироваться, — невесело пошутил он над самим собой. — Самый подходящий случай…
Прихватив для крепости и костыль, он размашисто зашагал к болотцу.
Лизка сладко спала. Выпучив шишковатые бельма, большая лягушка сидела на черной кочке и, часто дыша, очарованно глядела на облепленную комарами и грязью Лизку.
Остроносая, маленькая, худая, Лизка лежала в грязи, откинув тонкую руку в сторону мужа, будто просила его о помощи.
Он вспомнил, как на их с Лизкой свадьбе теща с покойной матерью пели любовные величанья:
Да и сама она перед свадьбой спела Фоме:
А пела она тогда, в девках, на диво: так редко кто и поет. Не только в деревне, но и в Завозном, песенной заводчицы лучше ее и не было. Знала подпевашки-повертушки, под какие плясать сподручно: под первую половину — туда идут, под вторую — назад вернутся. Певала шутейные да срамные — эти, выпивши, люди любят. Не выкобенивалась, а возьмет да и начнет полным голосом — хоть в особицу, хоть в согласицу, как попросят. Песни пела и те, что идут отлого, и те, что быстрее, круто. Бывало, попросят на посиделках:
— На-ка, Лизутка, сыграй нам чего-ничего…
— Да что-то, девки, голос вроде бы не бежит.
— Начни, он сразу и побежит!
— И ладно, начну. Сейчас я вам в старых словах свою проголосицу покажу. Сама сочинила!
Да, пела и сочиняла.
Теперь — давно не поет. И ему давно не до песен…
С горькой, невольной жалостью Голубан глядел на жену, примеряясь, как лучше взять ее из болотца. Сколько раз в те первые годы он легко поднимал и нес ее на руках в избу? Бывало, после рыбалки на озере, уж обязательно выносил ее из лодки на сухой бережок, чтобы ножек не замочила. И дома носил не раз.
А с тех пор как увидел однажды вместе с Игнатом, носить не стал. Пыталась что-то ему объяснить — не захотел ее слушать.
Любил, а слушать не захотел.
Спокойным да добрым был, а ласковым — не был.
Так жизнь себе шла и шла: Лизавете — далось хозяйство, Фома — с утра до ночи на лесопункте. Что есть он, бывало, дома, что нет его дома. Он сам по себе, она — сама по себе.
И вот — загуляла…
Неужто не только Лизка, но я и сам виноват? — уже не впервые спросил он себя тоскливо. — Катюшку Братищеву, свояченицу Игната, стало мне нынче жалко, а Лизку, выходит, нет? Однако дороже ее и на свете нет! А ей, чай, тоже тепла охота…
Не испытывая ни брезгливости, ни злости, которая совсем недавно мучила сердце, он с силой просунул левую руку в тухлую жижу, приладился — и рывком вытащил тело жены из грязи.
Лизка болезненно сморщилась, что-то пробормотала, но не проснулась. И все время, пока он нес ее на руках от болота к избе, она непробудно спала на его плече…
В избе он раздел ее донага и вымыл в корыте.
Не открывая запавших глаз, она вначале тревожно мычала, морщилась и время от времени вяло отталкивала его руками.
Потом проснулась и, не мигая, уставилась удивленным взглядом зеленых глаз в строгое, покрытое капельками пота, лицо Голубана.
Поняв, что она в избе, что муж моет ее в корыте, Лизка перевела удивленный взгляд на свои голые руки и ноги. Даже слегка ощупала себя, покрытую мыльной пеной. И вдруг застыдилась, попыталась вылезти.
— Сиди! — Он силой усадил ее обратно. — Вымою, тогда уж делай, что хошь…
И опять заработал жесткой мочалкой.
Лизка прикрыла глаза, притихла.