И неожиданно в памяти Павлова всплыл сюжет одной из только что увиденных здесь картин: смутное зеленовато-багровое небо над бесплодной землей… беззащитный алый цветок, а перед ним, нацелившись хищным клювом, стоит голенастая птица с одержимо горящими огненными глазами.
Путятин между тем как-то фальшиво заторопился, закрыл было дверцу шкафа, явно собираясь на этом закончить демонстрацию своих кукол. Однако влюбленный в него Фарфаровский решительно воспротивился:
— Нет, нет, Иван Александрович, не закрывайте! Пусть и Людочка тоже посмотрит. А уж вы давайте еще! Хотя бы «Фаину». И это… знаете: «Так беспомощно грудь холодела»…
Путятин пожал плечами и усмехнулся. Быстро взглянув на Павлова, потом на Людмилу, он стал не спеша доставать из шкафа куклу за куклой. И они то глухо, то угрожающе-жертвенно говорили, раскачивались, приникали к чьим-то губам, шептали порывисто и певуче. Жизнь и страсть мутили их как вино. Змеино-гибкие тела трепетали от мгновенных прикосновений.
Последней к Павлову потянулась Фаина:
— Экая сила! — с нескрываемой завистью сказал Фарфаровский и оглянулся на стоявшую сзади девушку. — Верно, Людмилочка?
Павлов отметил про себя, что и художник снова окинул вдруг девушку испытующим, быстрым взглядом, потом, довольный, отвернулся и бросил Фаину на груду яркого кукольного тряпья.
Подумав, он вынул из шкафа одетую в сарафан, румяную деваху. Она дурашливо и визгливо запела:
Фарфаровский засмеялся.
— Вот бесстыдница! — сказал он с восторгом. — Не баба, малина!
Игривый тон Фарфаровского показался Павлову оскорбительно-неуместным. Особенно в присутствии девушки: как бы не замечая гостей, она неотрывно смотрела только на Путятина с выражением какой-то страдальческой, жертвенной экзальтированности на миловидном, совсем еще юном лице.
Почти подросток, она не умела и не хотела скрывать своих чувств, и Павлову не стоило большого труда понять, что происходит сейчас в смятенной душе этой несчастной поклонницы Путятина.
А тот, несомненно, все видит и понимает. Явно доволен. Вон показное спокойствие, с которым он только что демонстрировал своих прорицательниц-кукол, вмиг сменилось какой-то скользкой, блудливой удалью. Что-то издевательское и злое слышится в безалаберном визге веселой девахи:
Девка похаживала павой, махала платочком, поправляла спадающий с плеч розовый полушалок:
И в каждом ее движении, в тонком веселом голосе — было что-то обидное: грубое и пустое.
— Веселое мясо! — вскользь заметил Путятин, и Павлов внутренне согласился: верно, веселое мясо.
С неожиданной резкостью он спросил:
— Не по душе вам колхозница, я вижу?
Путятин прищурился, помолчал.
— Она у меня ведь не только частушки, а и другие песни поет, — сказал он небрежно. — В том числе трудовые…
Поджав темные, вялые губы, он теперь уже окончательно прикрыл двери шкафа:
— К сожалению, мне пора заниматься: завтра я веду свой класс в музей. Там новая экспозиция.
Это было явной неправдой: не завтрашняя экскурсия школьников в музей, а приход Людмилы занимали сейчас его мысли. И это понял даже Фарфаровский. Он дружески положил тонкую, нервную руку на плечо художника:
— В следующий раз обязательно покажите нам с Игорем Андреевичем побольше! А пока и за это спасибо! Уж очень все здорово! Просто — замечательно! Вы — талант! Верно, Игорь Андреич?
Павлов промолчал. Как бы в ответ на это хмурое молчание Путятин иронически заметил:
— Вон только колхозница вашему коллеге показалась несправедливо обиженной.
И Павлов почувствовал в словах кукольника настороженность и раздражение. Ему вдруг ясно подумалось, что у Путятина и в школе не может быть доброго дела, что никаких трудовых советских песен его сарафанница не поет, что в этой комнате, где сумеречно и тихо, обосновалась и чванливо застаивается какая-то особая, нечистоплотная и враждебная жизнь.