Он выпустил меня. Последние слова он выкрикнул, топая ногой, как ребенок, вне себя от огорчения и гнева. Он ухватился за куст и вырвал его. Он хлестал им направо и налево, по чему попало, повторяя «ни единой, ни единой».
Вдруг голос его резко оборвался, словно он захлебнулся. Хлынули слезы, и тело его сразу утратило силу и стало оседать. Я обнял его и медленно повел в комнату, к дивану; он рухнул на него и зарылся головой в подушку, весь трясясь от рыданий.
Он плакал, как отчаявшийся во всем ребенок. Мне кажется, я тоже — беззвучно — плакал, глядя на него. Я сел рядом с ним, я держал его руку в своих руках — он цеплялся за них, боясь выпустить, совсем как испуганное дитя. Отчаяние длилось долго, оно мне показалось бесконечным. Наконец, как это бывает у детей, слезы обессилили его, и, всхлипывая время от времени, он задремал в сгущающихся сумерках этого длинного, умирающего дня.
Я поднялся на второй этаж и попросил старую Берту помочь мне. Спустилась ночь. Берта ни о чем не спрашивала. Она только взглянула на несчастного заснувшего Рено и покачала головой. Мы молча расставили вещи по местам…
Но с тех пор и я утратил радость от чтения. Разделял ли я мысли Рено? Нет, нисколько, наоборот! Только искусство спасает меня от отчаяния и оно же опровергает слова Рено. Мы знаем и понимаем, что человек довольно гнусное животное. Но, к счастью, творчество его и мысль, лишенные корысти, искупают эту его вину.
И все же с того дня чтение уже не доставляет мне прежней радости. Но дело тут только во мне: у меня нечиста совесть. Я не могу смотреть прямо в лицо моим картинам, моим книгам, как еще не закоренелый вор не может со спокойной душой наслаждаться украденными сокровищами.
Июль, 1944