Выбрать главу

— Рено, Рено, — закричал я, — где твое хладнокровие? Погоди! Выслушай меня! Что ты делаешь? Ну для чего эта жертва всесожжения? Кого ты наказываешь? Только себя, а когда…

Он прервал меня криком.

— Нет! — Он покачал головой. — Себя? Наказываю себя? — Взмахом руки он словно отбросил эти слова и вдруг нагнулся ко мне. — Нет, — вскричал он, — не себя! — Он кинул мне в лицо: — Не себя… а ложь! — Он исходил криком: — Ложь! Слышишь ты… Ложь!

Я подумал, что он обвиняет меня.

— О ком ты говоришь? — возразил я. — Какая ложь?

Понял ли он мой вопрос? Возможно, не сразу… он продолжал в бешеном гневе:

— …Самую великую и самую страшную ложь в этом страшном мире! Ложь! Ложь! Ложь! Какая ложь, ты спрашиваешь? Будто ты не знаешь! Да, да. Я все понимаю. Ты тоже, ты тоже лжешь, как лгал раньше и я. Но я уже не участвую в ней, хватит с меня! Прощай, все кончено, я все понял! — закричал он в приступе гневного отчаяния, потом отвернулся и шагнул к приготовленному костру.

Я схватил его за рукав, пытаясь удержать. Но он поволок меня за собой, и в три прыжка мы оказались у наваленной кучи. Он ударил в нее ногой, и в воздух взлетела «Пармская обитель». В тот же момент он вцепился в мое плечо и силой заставил меня наклониться над своими сокровищами.

— Ну, посмотри на них, полюбуйся, — кричал он, — поклонись им! Пускай над ними слюни восхищения и признательности! Ведь благодаря им ты возомнил о себе. По их милости и ты стал человеком, столь довольным собой! Да, ты ужасно доволен, что ты человек, что ты драгоценное и достойное уважения создание! О да, создание, наделенное поэтическими чувствами, нравственными понятиями, высокими стремлениями и всем, что из этого следует. Черт побери, подумать только: такие типы, как ты и я, мы все это читаем, наслаждаемся и уверяем друг друга, что мы чрезвычайно тонко чувствующие и умные личности. Мы без конца делаем реверансы друг другу, восторгаемся любыми мудрствованиями собеседника, мы готовы на любые взаимные уступки. Как это все называется? Мерзостью, мерзостью, доводящей до рвоты! Что же такое человек? Самое сволочное из всех существ! Самое низменное, самое коварное, самое жестокое! Тигры, крокодилы — сущие ангелы по сравнению с нами! Они по крайней мере не корчат из себя великих мудрецов, святых, философов или поэтов! И ты еще хочешь, чтобы я все это хранил на своих полках? Для чего? Уж не для того ли, чтобы по вечерам, как прежде, вести изысканные беседы с господами Стендалем, Бодлером, Жидом или Валери? Вести беседы, когда где-то жарят живьем женщин и ребятишек? Когда по всей земле режут и убивают? Когда топорами рубят женщинам головы? Когда набивают людьми комнаты, оборудованные для удушения? Когда почти везде под звуки радио, передающего, быть может, Моцарта, на деревьях раскачиваются повешенные? Когда людям жгут ноги и руки, вынуждая их предавать товарищей? Когда убивают палками, голодом, холодом, пытками и непосильным трудом доброго, ласкового, чудесного Бернара Мейера? Когда нас окружают вполне приличные и — не правда ли? — культурные люди, и никто не рискнет даже пальцем, чтобы помешать совершаться этим злодеяниям, о которых они из трусости ничего не хотят знать? Им просто наплевать на них, а некоторые даже все это одобряют и приветствуют! И ты еще спрашиваешь: «Что за безумие опять?»… Черт побери, кто из нас безумен? И в чем, скажи, проявляется мое безумие? Посмеешь ли ты утверждать, что, пока человек таков, каков он есть, вся эта куча представляет собой нечто большее, чем сплошное лицемерие, чем гнусное снотворное, усыпляющее нас в блаженном самодовольстве?.. Мерзость! — крикнул он так пронзительно, что из горла у него вырвался хрип. — Я больше не читаю ничего. Слышишь, ни единой строчки! Ни единой, пока не изменится человек. Ни единой! Ни единой! Ни единой!

Он выпустил меня. Последние слова он выкрикнул, топая ногой, как ребенок, вне себя от огорчения и гнева. Он ухватился за куст и вырвал его. Он хлестал им направо и налево, по чему попало, повторяя «ни единой, ни единой».

Вдруг голос его резко оборвался, словно он захлебнулся. Хлынули слезы, и тело его сразу утратило силу и стало оседать. Я обнял его и медленно повел в комнату, к дивану; он рухнул на него и зарылся головой в подушку, весь трясясь от рыданий.

Он плакал, как отчаявшийся во всем ребенок. Мне кажется, я тоже — беззвучно — плакал, глядя на него. Я сел рядом с ним, я держал его руку в своих руках — он цеплялся за них, боясь выпустить, совсем как испуганное дитя. Отчаяние длилось долго, оно мне показалось бесконечным. Наконец, как это бывает у детей, слезы обессилили его, и, всхлипывая время от времени, он задремал в сгущающихся сумерках этого длинного, умирающего дня.

Я поднялся на второй этаж и попросил старую Берту помочь мне. Спустилась ночь. Берта ни о чем не спрашивала. Она только взглянула на несчастного заснувшего Рено и покачала головой. Мы молча расставили вещи по местам…

Но с тех пор и я утратил радость от чтения. Разделял ли я мысли Рено? Нет, нисколько, наоборот! Только искусство спасает меня от отчаяния и оно же опровергает слова Рено. Мы знаем и понимаем, что человек довольно гнусное животное. Но, к счастью, творчество его и мысль, лишенные корысти, искупают эту его вину.

И все же с того дня чтение уже не доставляет мне прежней радости. Но дело тут только во мне: у меня нечиста совесть. Я не могу смотреть прямо в лицо моим картинам, моим книгам, как еще не закоренелый вор не может со спокойной душой наслаждаться украденными сокровищами.

Июль, 1944