С виду тетка, бывшая несколько постарше их, была самой обыкновенной, но Настя по ряду эпизодов почуяла, что имеет дело со своего рода человеческой экзотикой. Вроде той, какой являлась сама. Диковинным продуктом редко встречающейся комбинации социальных процессов. Из всех троих вся на виду была одна только достаточно скрытная Карина, а две остальные взаимно помалкивали о прошлом и главном содержании своей жизни. Клава смешновато одевалась, очень сильно напоминая гриб в своей широкополой войлочной шляпе, виртуозно играла в «подкидного», — тоже занятие, когда с прочими негусто! — и еще гадала на той же самой не первой свежести колоде. В гаданиях этих, как и в самой речи достаточно словоохотливой дамы время от времени вдруг прорезались цепляющие детали, подробности, куски бытовых и бытийных концепций, которые в Советской стране простому советскому человеку вовсе не были положены. И: у нее как-то получалось разговорить Настю. Спровоцировать ее на разговор о вещах, которые она не желала ни обсуждать, ни вспоминать.
— … На Западе, поди, даже тюрьмы культурные. Ни тебе «параши», ни тебе баланды.
— И Запад бывает разный. И с тюрьмой как повезет. Даже от того, что попадешь не во-время, может быть большая разница. Но так — да. Культура. Во время следствия никто тебя по ребрам сапогами пинать не будет, потому — надолго не хватит. Иголки под ногти забивать, — так и то непременно сперва спиртиком протрет, простерилизует! Насиловать, — так не абы как, а только в гандоне. Ароматизированном.
— Правда? — Заинтересовалась новой идеей Клава. — А-а, шутишь…
— А ты-то откуда знаешь, — лениво спросила Карина, — сама что ли, сидела?
— Не-е, откуда? Таких, как я, на нелегалку не посылают. На пушечный выстрел не подпускают. Сколько с кадрами работала, слишком много, а, главное, — слишком многих знаю… Рассказывали.
— Чего-то не верится. Уж кто попал, — точно не вернется.
— Всякое бывало. Эту, она курьером работала, по дурке, за бродяжничество взяли. А тут как раз массовые облавы, коммунисты-республиканцы, все прочее, камеры набиты под завязку, не до нее стало, подержали дней десять, да и дали пинка под зад… Отделалась легким можно сказать, испугом. И что интересно, — сразу грязная была, вонючая, да еще обоссалась пару раз, на всякий случай, — так все равно нашлись двое, польстились. Потом мандавошек выводила. Благо, хоть триппером не наградили. Ну и нагляделась, что там с республиканками-то делали. Каждый день.
— Говорят, — деловито поинтересовалась Клава, — провода электрические во всякие места суют?
— Говорю же, — ци-ви-ли-за-ци-я. Высверлят зуб, — и туда иголку под током. Ни тебе переломанных костей, ни кровищи, — а результат налицо.
— Толково, — кивнула Клава, — во звери!
— Да ну вас к черту! — Не выдержала Карина, которая в своей жизни успела настрадаться с зубами и оттого — сочувствовала. — Аж мурашки по коже…
— Это — правильно. — Кивнула Стрелецкая. — Но, говорит, сильнее всего напугала совсем простая вещь.
— Это какая?
— А это, в самом начале, одну коммунистку увели утром, а назад принесли вечером. Никаких изысков. Непрерывно драли ее, по очереди, почти шесть часов подряд. Человек, что ли, двадцать.
— Это как? — На всякий случай осведомилась Морозова, дабы убедиться, что поняла все правильно, и речь идет не о плетях с розгами.
— А это и так, и этак, и перевернумши.
— Что, — осведомилась Клава, — и через «чужую» — тоже?
— Обязательно. Один раз из пяти-шести — непременно. По схеме положено. Но! Под наблюдением, чтоб не озоровали и лишнего не калечили. Строго: сделал свое дело, — уступи рабочее место товарищу, а материал не порть. Тут страшнее всего, что она потом, в камере, еще больше суток прожила, и без крику не могла, и голоса уже не было, сорвала. Тут расчет был безошибочный: больше никому в голову не приходило упрямиться или там в молчанку играть…
— У нас, бабы рассказывали, это, — ну, когда человек сто, двести, весь этап, — «тяжелый трамвай» называлось. В мою бытность неподалеку, на пересылке под Каргополем было. Но те скоро обеспамятели, прямо под мужиками померли, хорошо, быстро… А чего не добили?
— А кто? Там же все в бога веруют истово, греха боятся, никому и в голову-то не пришло. Ну, а нашей, понятно, на себя нельзя было обращать внимания. Оставаться грязной, вонючей бродяжкой.
На самом-то деле свидетелем того самого эпизода была она сама, лично. Тересу в тот незабываемый день увели одной из первых, но другие возвращались, — кто своими ногами, кто не очень, а кто и волоком, — а Тересы не было. Обстановка в этом заведении способствовала эгоизму, всем, вообще говоря, было до себя, до своих сломанных зубов, сорванных ногтей и поврежденных внутренностей, но тут все как-то задумались о постороннем человеке. О Тересе. Те, что возвращались попозже, рассказали о немыслимом, непрекращающемся крике из бокса, куда увели Тересу. Все подавленно примолкли, никто не ругался, наступил вечер, и вот тогда-то в камеру вернули Тересу. Приволокли и кинули на пол. Пока она валялась без сознания, было еще ничего, но бога все-таки нет, и сознание к ней вернулось. С этого момента она кричала непрерывно, до тех пор, пока не потеряла сознание снова и уже с концами. Всю ночь и большую часть следующего дня. Это был даже не крик, а какой-то хриплый вой. В том варианте, который выпал на ее долю, изнасилование являлось, по сути, не слишком интенсивным внутренним избиением, которое зато продолжалось шесть часов подряд. Избитые ткани тазового дна отекли настолько чудовищно, что не помещались внутри, и снизу ее буквально вывернуло наизнанку. Это была огромная, тугая опухоль темно-лилового цвета, которая все увеличивалась по мере того, как жидкость из организма заполняла разбитые, раздавленные ткани. Со временем темно-лиловый цвет перешел сине-черный, а в конце стал угольным. К утру отек лопнул, потекла гнилая сукровица, и обычное зловоние этого переполненного ковчега обреченных прорезал, как нож, едкий запах гангрены, скоро ставший невыносимым.