Выбрать главу

— Что с дедушкой?! — удивляется Светлана. — Так всегда скуп на похвалу, особенно сослуживцам…

— Все выпили за профессора? — вопрошает Ларин. Мы единодушно осушаем бокалы. Потом Ларин затягивает «Цицинателу».

В номере было холодно и тихо. Я забыл закрыть форточку перед уходом, и студеная ленинградская ночь выкрала все тепло. Я был пьян. Лег и сразу уснул… Потом на стенах моей комнаты выступили капли. Капли увеличивались, замерзали, обращаясь, в кристаллы разных форм. Ледяные кристаллы разрастались, наполняя комнату холодом и сковывая меня. Я коченел. Не хватало воздуха, теснило дыханье, меня трясло, но помощи ждать было неоткуда. Показался маленький ребенок. Малыш тянул руки, теплом своего тела растапливал лед, бежал ко мне по льду и, подбежав, заколотил кулаками по моей груди: «Помоги моей маме, помоги мамочке!»

Я проснулся от ужаса. Сердце колотилось, я задыхался. В комнате было тепло и тихо.

Неужели и я совершу что-нибудь такое, что заставит меня навсегда возненавидеть себя?! Я отчетливо слышу крик, стоящий в ушах Петрова: «Помогите моей маме! Помогите мамочке!» От этого крика нет избавления.

Его нельзя забыть.

Можно лишь возненавидеть страх, люто возненавидеть страх, внезапно сковавший тебя и подавивший все человеческое. Но эта же самая ненависть обернется в конце концов ненавистью и отвращением к самому себе. Обратится в кошмар и будет терзать до конца дней, отравляя любую радость.

Неужели и я способен совершить что-нибудь такое, за что навсегда возненавижу себя?! Наверное, нет. Разумеется, нет! Глупо даже думать об этом.

О чем же тогда думать?

О том, о чем редко думаю: о любви.

Когда я говорю, что до боли люблю Грузию, я не лгу. И так же любят Россию Ларин, Юра, Светлана, Петров. Но они любят и Грузию, а я — Россию, и в нашей любви не должно быть разницы. Вот эта любовь — главное на свете! Нужно любить весь мир, надо любить свою землю, друг друга. Лучше любви к людям люди ничего не смогут придумать. И ничего лучше не смогут они сделать друг для друга…

* * *

Я вспомнил все дни, оставившие неизгладимый след на белом песке моей души.

Я вспомнил все минувшие дни, но отобрал самые памятные. Воспоминания эти навевают и печаль, и радость, потому что, пережив все это, я стал и суровым и добрым, и слабым и сильным, несправедливым и справедливым.

Ненавижу серые, бесцветные дни. И люблю рассвет, ожидание живительного луча, чтобы, распахнув себя, вместить солнечный день жизни. Хотя и не ведаю, какую несет он мне радость и какую печаль.

Я живу на этом свете, и живут со мной и во мне музыка, радость, разочарование, тоска, любовь и счастье. Живут в моей душе Важа и Гига, Эника и… Нана, Ирина и русоволосая девушка, Директор, Генерал, Маэстро, и сладкоголосая Зейтун-ханум, и еще те женщины, что плясали на белом песке белого острова, славя солнце и жизнь. И кто скажет, сколько еще людей поселится в моей душе, сколько следов появится на белом песке белого острова…

1967

КАК ПОЙМАННАЯ ПТИЦА

Встречал меня на вокзале дядя Миша, водитель институтского грузовика. Обнялись, расцеловались.

— Наконец-то! Давненько не было тебя в Москве! Как доехал, Гурам? Как вы там, в вашей Сибири? — спрашивал он, радуясь мне словно родному.

— Хорошо, дядя Миша! Вы тут как?

— Нам-то что, мы в столице живем.

Встречать он приехал, собственно, не меня, а мой груз. И пока подводили кран, чтобы перенести контейнер с платформы на нашу трехтонку, я прошел в зал ожидания.

Люблю я вокзалы за их многолюдье и суету. Люблю наблюдать за приезжими, особенно теми, кто впервые в столице, — их сразу заметишь по растерянному, смущенному виду. Толпятся у бюро справок, хотя объявления на стенах и световые табло дают, кажется, любую необходимую справку. Но какой приезжий станет на них полагаться! Ему надо самому спросить, своими ушами услышать.

Людно, шумно, оживленно…

А там, на далекой моей родине, на станции было совсем иначе. Вдоль платформы — дубы-исполины, ни тебе справочного бюро, ни толчеи, ни машин, один-единственный автобус отвозил людей в горные деревни; успеешь на него — хорошо, а нет — шагай до дому пешком. Правда, красотища кругом такая — не заметишь, как отмахаешь пятнадцать километров. Впрочем, и там могло все перемениться, целых двенадцать лет не был в родных местах.