Долго просидел недвижно, бездумно.
«Как давно не читал я дельной, толковой рецензии, — шевельнулась наконец оцепеневшая мысль: — Всех хвалят, всё — хвалят, превозносят! Неужели ни у одного столичного спектакля нет ни малейшего недостатка? Почему на них не указывают? Что случится, если укажут — пусть не обрушивают громы и молнии, пусть хотя бы намекнут на них деликатно… А районные театры критики давно перестали замечать. Это никого не удивляет, это в порядке вещей. Почему же я жду чьего-то мнения? На спектакль билета не достать. Льет слезы Глостер, плачут Корделия и шут, не просыхают слезы у зрителей в первых рядах — в других не различаю, слезы и мне застилают глаза. Цветам и овациям нет конца. Какая нужна мне еще рецензия лучше этой? Какая оценка и чья — лучше этой?!» Настроение у Брокиашвили поднялось. Долина сверкала на солнце, переливалась красками.
Из театра он пешком направился домой.
В газетном киоске продавались свежие журналы. Внезапно, без всякого предчувствия, сердце у него заколотилось. Его пропустили без очереди. Купил журнал. Свернул в сквер. И раскрыл как раз на той странице, где начиналась довольно пространная рецензия. Так старательно и усердно, так целеустремленно и вдохновенно, даже с юмором никогда еще ни один спектакль не разносили в этом журнале. И не только в этом. Брокиашвили дважды прочитал рецензию. Подписал ее молодой перспективный и достаточно уже известный критик. Поскольку от редакции ничего не было сказано, выходило, что журнал разделял мнение критика. А в редколлегии был…
Брокиашвили легко, с юношеской прытью одолел склон перед домом. Открыл калитку. На ее скрип выглянули жена, дети и собака. Он спокойно поднялся по лестнице, прошел в свою комнату, снял галстук, костюм, переоделся в домашнее, улегся на старинную, покрытую паласом тахту и отвернулся к стене.
1978
ДЯДЯ АМОНАСРО
— Здравствуйте, батоно Эрмократэ!
— Листья осени боятся, только листья…
Эрмократэ повернулся ко мне и, стянув с рук коричневые нитяные перчатки в дырках, пристально всмотрелся.
— От печали и от горя так желтеет лист осенний!
— Завидная у тебя память! — похвалил меня Эрмократэ. — Прекрасное стихотворение, не правда ли?
— Хорошее.
— Прекрасное.
— Да, да.
— В Мюнхене написал.
— Соответствует месту написания, батоно Эрмократэ.
— Чудесный город, бесподобный. Там была сильная философская школа… Не знаю, как ныне, но в те времена имела всемирную известность. Да вряд ли возродилась за столь короткий срок — всего пять лет минуло с окончания войны. Сильно разбомбили Мюнхен?
— Нет.
— Уцелел, значит?
— Да, уцелел, батоно Эрмократэ.
— Рад слышать. — Он с облегчением вздохнул и снял засаленную фетровую шляпу, растрепав при этом жиденькие волосы. Он поправил их свободной рукой. — Чудесный город, с великолепными архитектурными памятниками, шедеврами искусства. И женщины там были прекрасные. Чистые, я бы сказал, стерильные.
— А мне немки не нравятся.
— Что ты в них смыслишь, мал еще.
— Здравствуйте, Эрмократэ! — Мимо нас прошел «академик» (в те годы в нашем квартале было два «академика»).
— Здравствуй, Шалва. — Эрмократэ выждал, пока ученый удалился. — Знаешь его?
— Конечно.
— И он учился в Мюнхене, вместе со мной. Не вынес, перебрался в Париж.
— Чего не вынес?
— Сурового режима. Сказал же я, очень сильная была философская школа, а это обстоятельство обусловило суровый режим учебы, требовалось исключительное напряжение сил, друг мой. Не каждому дано четырнадцать часов в сутки гнуть спину над книгами. В Париже студентам было несравненно легче.
— Амонасро[26], Амонасро! Амонасро! Амонасро! — завопили, подкравшись к нам, мальчишки лет восьми-девяти, указывая рукой на Эрмократэ.
Не знаю уж почему, но в нашем квартале Эрмократэ Салакадзе называли Амонасро, за глаза разумеется. Кто б осмелился обратиться к нему так, только ребята дразнили, а на них Эрмократэ не сердился.
— А-мо-на-сро! А-мо-на-сро! — чеканили мальчишки, хохоча.
Признаться, я и сейчас не уразумею, почему они потешались над ним. Я шуганул сорванцов и, стараясь втянуть смущенного Эрмократэ в разговор, чтобы потешиться, с наигранным интересом спросил: