Как здорово, думаю я, что я это сделал! Потому что после рожкового дерева я уже могу идти прямо домой. Да и зачем это вообще нужно, чтобы террористы к нам в дом приходили? «Катюш» нам, что ли, мало? Тем более что Далила умерла и выклевывать им глаза теперь больше некому. Еще, не дай Бог, в плен нас всех возьмут. И маму, и Ошри, и Хаима, и Эти. И даже Коби.
— Коби! Коби! — говорю я вслух, и никакой Ицик на меня больше не орет.
Я думаю о маме, которая родила меня здоровым, и об Ицике, который считает, что я родился только для того, чтобы служить для него чем-то вроде магазина запчастей. Как будто Бог специально сделал так, чтобы мои руки стали его запасными руками. Это меня злит, а вместе со мной начинает злиться и ветер. Он свистит еще сильнее, как будто сзывает в овраг на шабаш всю свою родню — братьев, сестер, дядьев, племянников, — и они тут же слетаются к нему со всех сторон.
Я поднимаюсь по тропинке, по которой мы обычно спускаемся из дома в овраг, прохожу мимо высоких деревьев с желудями, и от усталости уже не только не слышу звука ветра, но даже не чувствую своего собственного тела: ни ног, ни рук, ни лица.
И вдруг в поселок возвращается электричество. Я еще не выбрался из темного оврага, но уже отсюда вижу, как осветился наш поселок. Как будто в комнате, в которой погасили свет, зажегся экран телевизора.
А вот уже и наши дома. Я снова начинаю чувствовать свои руки, ноги и лицо и говорю:
— Мысли Дуди — это вам не ветер. Больше никто мне мои мысли не подменит.
Справа и слева от меня стоят два дома, а между ними — наш собственный. Он похож на невесту, которая весь день наряжалась в салоне для новобрачных, готовясь к встрече со своим женихом. Возле входа Майкл нарисовал снежные горы и падающую воду, а во всех окнах дома горит свет.
На нашем окне висят флажки. Я смотрю, как они трепыхаются на ветру и думаю: а может, уже и не надо их снимать? В самом деле, зачем? Ведь они же больше не заманивают к нам в дом террористов, а выглядят просто как самые обычные флажки, которые повесили в День независимости и забыли снять.
Лицо у меня заледенело от ветра. Мне страшно хочется спуститься в наше бомбоубежище и рухнуть там на какой-нибудь матрац. Но если я сейчас, посреди ночи, когда все спят, туда спущусь — весь поцарапанный и в такой грязной одежде, — люди или умрут от страха, или забьют меня от злости до смерти. А ведь я… Мне хочется только одного: поклясться при всех, что я больше никогда не буду лазить по чужим квартирам и влезать к людям в окна. Теперь я буду входить только через двери.
— Клянусь папой… — говорю я вслух и вдруг вспоминаю, что Ицик сказал, что мы папой клясться не можем, потому что у нас папы нет. — Нет, есть! — кричу я ему. — Есть! Есть! Есть! У нас есть наш мертвый папа! И я помню о нем всегда!
Не проходит и дня, чтобы я не думал об отце. Не проходит и дня, чтобы я не чувствовал у себя на плече его руку. Как подушка, лежит она на моем плече и согревает меня. Помню, как он снимал мне обертку с «артика»[34] — медленно-медленно, чтобы не сколупнуть шоколад, — а потом оборачивал палочку бумагой, чтобы не капало, и «артик» становился похож на банан. И еще я очень хорошо помню день его смерти. Я помню все. Неужели Ицик думает, что я могу это забыть? Разве я могу забыть, как папа лежал на полу фалафельной? Вокруг него толпились люди; они кричали и пытались меня от него отогнать — не хотели, чтобы я это видел, — но я снова и снова протискивался через толпу и смотрел, смотрел, смотрел… Потому что папа был там самый красивый из всех. Хотя они были живые, а он лежал на полу мертвый.
И тут вдруг я вспоминаю, что завтра у папы шестая годовщина со дня смерти. Из-за ракетного обстрела, наверное, никто к нему на могилу идти не захочет. Ну и пусть. Если завтра из страха перед «катюшами» никто на кладбище не пойдет, тогда я, не спрашивая ни у кого разрешения, пойду туда один. Ведь все равно я в бомбоубежище не сижу. Да и в самом-то деле не стоит, наверное, никому выходить в такие дни на улицу и разгуливать по кладбищам.
Когда я прохожу мимо футбольного поля и начинаю приближаться к кладбищу, мне вдруг приходит в голову, что именно там я поклясться и должен. Потому что это самое подходящее место. Именно там я поклянусь папе, что никогда в своей жизни больше не буду воровать, никогда в своей жизни больше не буду лазить по чужим квартирам и никогда в своей жизни больше не буду заходить в дома через окна. Только через двери. И вот я подхожу к кладбищу и говорю:
— Папа!
Вообще-то это только начало моей клятвы, но дальше этого у меня почему-то не идет. Ну не выходит изо рта ничего, кроме «папа», и все тут. Как будто мой рот заполнился одним-единственным словом. Сам не пойму, что это со мной. Иду и говорю: «Папа! Папа! Папа! Папа!» И никак не могу остановиться.