— Чего ты путаешь? — сильнее хмурилась мама. — Ты был небрежен и разбил патефон. Я не пустила тебя за это на улицу. Ты попросил прощения, и я тебя простила! Чего еще?!
— А почему я просил прощения?
— Час от часу не легче! Ты разве не чувствовал себя виноватым?
— А после того, как ты меня простила, я перестал быть виноватым? Да? А ведь патефон-то не исправился!
Потеряв терпение, мама взяла меня за руку.
— Ну подожди, мама! — взмолился я. — Ну, если я не понимаю! Ты не пустила меня на улицу, это ты как бы отомстила мне, да?
— Ты что говоришь!
Кажется, я вывел маму из терпения окончательно, и надо было прекращать дискуссию, но я не мог остановиться и тупо напрашивался на ссору.
— Если я был виноват перед патефоном, значит, ты должна была мне отомстить за него, такой закон, да?
Мама молча взяла меня за руку, привела в мою комнату, подвела к кровати и приказала:
— Чтоб через десять минут спал!
И как ни странно, через десять минут я, кажется, действительно спал.
4
Лето во всех краях, где бывает зима, — радость. Но чаще всего лето — просто лучшее время года. Я жил на севере, там лето, как Божий дар! Но оно там кратковременно, мгновением пролетают два месяца, и природа обретает свое подлинное лицо, суть которого — снега да холод.
На Байкале лето есть смысл и цель природы. Природа готовится к лету и каждая поземка, и каждый снегопад, и все ветра, зимние и весенние, и каждый миг, и всякое состояние обретают смысл и значение в лете.
В белом бесцветии зимы накапливаются, зреют и выспевают цвета байкальской воды. Только очень тонкий художник смог бы определить названия всех оттенков цвета байкальской волны, но едва ли бы сумел он воплотить их на полотне, потому что кисть способна уловить мгновение природы и остановить его для глаза. Цвет же байкальской воды — это и есть сама жизнь Байкала, ни одним, самым ярким мгновением не характеризуемая. И потому самое талантливое полотно будет лишь фотографией момента, мгновения, коих тысячи, и один другого прекраснее, и каждое в равной степени — суть!
Лето на Байкале — это радость! Радость не только в душе, это уже следствие, это само собой. Радость вокруг: и в теплоте обогретого солнцем камня, и в прохладе брызг байкальской волны, и в букете запахов с гор, где бесчисленное множество цветов и цветущих кустарников, и в гомоне чаек над отмелями, и главная радость оттого, что ты живешь в таком чудесном месте земли, живешь со всеми правами родства с красотой, тебя окружающей!
Против этой радости не устоять никаким тяготам жизни, радость пробьет дорогу к сердцу, как полуденный луч летнего солнца пробивается сквозь чащу в самые потаенные уголки байкальских ущелий и расцветает там во влажных сумерках малиновым бархатом цветов — марьиных корений!
Печальная тайна Мертвой скалы приковала к себе все мои чувства и ощущения. И все же каждый день, прежде чем отправиться в падь, я сначала бежал на берег Байкала, плавал и нырял с мальчишками, осваивал все более дальние заплывы и более отчаянное ныряние, не уклонялся от "догоняшек" и от плаванья на шпалах и плотах, и от всех прочих проказ на воде.
Иногда вместе с мальчишками лазил я на горы и поднимался с ними до самых вершин и в вершинных распадках собирал черемшу, неповторимое лакомство сибирской тайги.
Лазил, как мог, по деревьям, в основном, по кедрам за молодыми, смолистыми шишками, но часто и на невысокие березки, чтобы, ухватившись за самую вершину, спарашютить вниз, рискуя переломать ноги о камни и корни.
И камни спускал со скал, вызывая обвалы и замирая от восторга, когда камни летели вниз с грохотом взрывов, от крайних уступов пружинили в воздух, а затем врезались в воду, поднимая брызги, как тучи осколков хрусталя.
Но все же, как бы ни был я увлечен той или иной забавой, наступал час, и взгляд мой устремлялся к Мертвой скале, я все бросал, бежал в падь и карабкался на скалу.
Всегда бывало примерно одно и то же. Я здоровался с Сармой, она всем своим видом изображала, как я ей надоел и как я ей противен. Я несколько минут топтался около нее, потом она говорила раздраженно: "Ну, чего мнешься, иди, не ко мне ведь пришел!" "Так я пойду?!" — говорил я и, не получив ответа, шел к камню, отодвигал его и бегом несся по полутемной пещере.
А в зале с колоннами уже не удивлялись моим приходам, и, кажется, Ри радовалась, когда видела меня.
Правда, если взглянуть ей в глаза, радости в них не было, казалось, будто вообще ее глаза были не приспособлены для радости. Иногда в них появлялся блеск жизни, когда она рассказывала мне, например, о красоте своей старшей сестры Нгары или о праздниках в Долине Молодого Месяца, о состязаниях юношей Долины или когда описывала красоту Долины в солнечный день. Но стоило ей замолчать, глаза ее словно потухали, и тогда жалость к ней захлестывала меня до отчаяния.
Князь Байколла почти никогда не принимал участия в наших разговорах. Он обычно сидел и смотрел на дочь, и взгляд его переполнялся любовью и жалостью, и тогда он закрывал глаза, спасая их от слез.
Мне же, если говорить откровенно, всегда было тяжело слушать Ри. Но еще тяжелее было рассказывать ей о моей и вообще о нашей жизни, когда она меня просила об этом. Многое она не могла понять, многое изумляло ее, я же часто ловил себя на том, что стараюсь рассказывать неинтересно, потому что ее интерес к жизни за каменными стенами замка мог только обострить боль заточения.
Для себя я знал одно: я должен вывести ее отсюда, я должен спасти ее, хотя бы только ее! Уж не говорю о Байколле, даже щенок, молчаливый собеседник наш, и тот своим грустным видом мог разжалобить кого угодно!
И только Сарма, будто сама став каменной в своем каменном кресле, ничего и слушать не хотела о прощении узников. Я уже не заикался об этом. Я теперь пытался выяснить отношение Байколлы и его дочери к возможности освобождения. Несколько раз я пытался заговорить на эту тему, но Байколла отмалчивался, Ри печально качала головой, и лишь однажды, когда я слишком настойчиво насел на них, Байколла сказал мне:
— Дочь моя рассказала тебе предание, и ты знаешь, какой ценой и каким чудом обрел наш народ Долину жизни, и моя вина не только в гибели сына Сармы, это для нее — все горе только в этом, для меня же еще тяжелее гибель Долины и все, что, наверное, пришлось перенести моему народу, покинувшему Долину. Слава звездам, что мне о том ничего не известно!
— А Ри! — воскликнул я. — Она при чем здесь! Она за что!
Еще угрюмее стал Байколла.
— Она ни за что! Она есть мера моего наказания!
— Это все Сарма! Она толком не разобралась, вредная и злая старуха! — крикнул я, стукнув кулаком по полу.
— Старуха? — спросил Байколла. — О ком ты говоришь?
— О Сарме, о ком же еще!
— Сарма стала старухой?! Но ведь она знала тайну вечной молодости!
Я пожал плечами:
— Она старая и противная, как сто самых старых и противных старух.
Байколла задумался, покачал головой.
— Значит, ее горе оказалось сильней вечной молодости!
— А может, не горе, а вредность! — проворчал я.
— Нехорошо так говорить! — укорила меня Ри, а я аж зубами заскрежетал от досады: Сарма лишила ее счастья жизни, а она ее защищает! В тот раз я вышел из замка более, чем прежде, злой на Сарму. Когда подошел к ней, захотелось сказать ей что-то обидное, и я спросил, будто так, между прочим:
— Вот Байколла говорит, что вы знали тайну вечной молодости, а почему же вы стали такой старой?
— Старой? — шепотом спросила Сарма. — Ты говоришь, я стала старой?
Рука в голубой перчатке взметнулась вперед, в руке появилось круглое зеркальце. Старуха взглянула в него, глаза ее расширились, она поднесла зеркальце ближе, рот ее раскрылся, лицо, и без того страшное, перекосилось, она задрожала вся и вдруг с силой швырнула зеркальце в боковую стенку скалы, и тут же эта стена сначала осела, как сугроб, и в то же мгновение рухнула вниз.