Людям часто нужна вовсе не правда, а лишь маломальское объяснение непонятного. И потому мне поверили, что я спасся костром, и никому не пришло в голову, что на Мертвой скале нет деревьев, кроме сосны на самой вершине, что там не из чего разжечь костер, да и сколько дров понадобилось бы, чтобы в двадцатиградусный мороз на открытой для всех ветров скале просидеть почти сутки!
С этого дня дома ни слова не произносилось по поводу моей учебы. Если я получал двойку, мама говорила, что надо постараться и исправить ее, я старался, получал тройку, и мама была довольна.
Иногда я не находил в себе сил идти в школу, не мог заставить себя и объявлялся больным. С моей болезнью мгновенно соглашались все и даже на следующий день оставляли дома. Но и дома одному было невыносимо. Возникало вдруг желание увидеть Ри, и я прибегал на второй или третий урок, опять же с трудом досиживая последние минуты занятий.
Присутствие Ри в моей жизни стало оборачиваться для меня настоящей мукой. Я вздрагивал от ее голоса или случайного взгляда, я уже не хотел ни ее голоса, ни взгляда и не мог прожить дня, чтобы не видеть и не слышать ее. За месяцы я не обменялся с ней и десятком фраз, причем я все яснее начинал понимать, что сам выбрал ту глупую линию поведения, которая теперь стала препятствием даже для простых и обычных приятельских отношений. Но изменить что-либо я не мог!
Я потерял интерес ко всем мальчишеским делам и забавам, и постепенно вокруг меня образовалась пустота, которая даже не слишком огорчала.
Из Слюдянки приехал врач, смешной лысый дядька. Он задавал мне дурацкие вопросы, стучал по коленке и водил пальцем около носа. Он был очень глупый человек, потому что сказал, что у меня нервное истощение. Толстым я не был никогда, но и истощаться тоже не собирался!
Они с мамой о чем-то долго шептались на кухне, а мне даже было лень подслушать. Когда же я все-таки подошел к двери, то услышал, как он процокал языком и сказал:
— Вот уж никогда бы не подумал, что такое бывает в тринадцать лет!
— Представьте себе! — грустно ответила мама.
Я догадывался, что они опять говорят обо мне какую-нибудь ерунду, ведь ничего путного они сказать не могли, потому что ничего не знали.
Потом была весна, и я помню ее лишь отдельными цветами и запахами. Помню алые полосы багульника на северном склоне ущелья, помню запах ручьев, кинувшихся в ущелье по всем ложбинам. Помню желтый подснежник в руках Ри и первый день освобожденного Байкала, был он сонным, ленивым и почти бесцветным.
Но более всего я помню свою боль, заслонившую в моей памяти всю мою четырнадцатую весну!
И, когда было объявлено папой, что мы опять уезжаем, я, кажется, принял это с облегчением, хотя и без радости, конечно. Отца назначили директором школы на другую сибирскую станцию, а Сибирь так велика, что, лишь переехав с одного места на другое, не покидая пределов Сибири, можно оставить за спиной такой путь, какой проделать вторично, может быть, не случится и за всю жизнь.
Окончился учебный год, и был день, когда Ри уезжала на все лето домой. Я уже знал, что вижу ее в последний раз, и потому от самой школы до поезда я шел с ней, держа ее за руку, и она не попыталась отнять руки, может быть, тоже предчувствуя расставание навечно, ведь мы все же были одноклассники...
Мне хотелось сказать ей что-то особенное, но это особенное не могло не коснуться истории Мертвой скалы, а говорить всякую ерунду не хотелось. И потому мы шли и молчали. Мы еще ждали поезда и стояли рядом, и никто не подошел и не помешал нам.
У поезда я все же сказал ей:
— Я тебя всегда буду помнить!
Она опустила глаза и не ответила. Ей, наверное, было все равно, буду я ее помнить или нет.
И Друг, что был со мной рядом, тоже подошел и положил ей лапы на плечи, тихо скуля. А она его боялась, и я представляю, как Другу было это обидно. Потом она поднялась на подножку, вошла в тамбур и... все!
Больше я никогда не видел девочку из Мертвой скалы.
Для переезда нам снова дали вагон, и, пока грузились вещи, я побежал проститься со всеми, кого знал и любил в поселке.
С Генкой мы сходили на могилку Белого деда. С Юркой разыскали старуху Васину.
— Ты добрый мальчик, и это хорошо! — сказала она. — Но ты гордый, и это плохо!
Я никогда не считал себя гордым, а если я был гордым, то разве это плохо?
— Гордый человек оттого бывает гордый, что боится людской молвы о нем!
— А я и не боюсь! — гордо возразил я. Она улыбнулась.
— Ну вот и славно! Езжай с Богом!
И я дождался, наконец, когда она погладила меня по голове, и навсегда запомнил ее руку.
Со Светкой и Валеркой мы слазили на гору. Светка утащила у отца горсть пистонов, и мы расстреляли их камнями, а потом спускали камни с горы. Я подарил Валерке "Последнего из могикан", а он мне перочинный ножик с тремя лезвиями.
После обеда я пошел проститься с Сармой и Байколлой и очень боялся этого прощания. Но, взобравшись на несколько первых уступов, с удивлением обнаружил, что на следующий уступ хода нет. От того камня, по которому я обычно лез дальше, остался только темный след на скале. Напрасно я крутился по склону — нигде не было лазейки или прохода, и это означало, что либо Сарма обиделась на мой отъезд, она же все знает (!), либо она из тех людей, кто терпеть не может прощаний.
С полчаса просидел я у подножья Мертвой скалы, а уходя, громко крикнул несколько раз:
— Сарма! Простите Байколлу! Простите Байколлу!
Но только эхо было ответом.
А за час до отправления нашего поезда я прощался с Байкалом. В этот день он был почти таким же, каким я увидел его в первый раз. Он был светло-голубой, спокойный и сверкающий. Только не было тумана, и горы на том берегу виделись ясно и отчетливо.
Я говорил: "Прощай, Байкал!" И пытался уловить ответ в еле заметном движении голубых оттенков по глади озера.
Я говорил: "Прощай навсегда!" Но, похоже, Байкал щурился лукаво, словно не верил в это "навсегда", словно знал обо мне то, что я еще не знал о себе сам.
В тот день прощаний, как ни странно, впервые пришло ко мне внутреннее спокойствие, а грусть расставания была без боли, и я принял это, как предзнаменование новых радостей жизни. Но еще одно горе ожидало меня.
Когда мы все уже были в вагоне, когда вещи уже были расставлены и разложены по-дорожному, подошел, наконец, кондуктор и сказал: "Поехали!" Через несколько минут действительно вагон дернуло, потом еще, и заскрипели колеса, и земля медленно поплыла, оставляя нам движение, а себе покой.
Вдруг, когда поезд еще только начал набирать ход, Друг вскочил на ноги, заскулил, заметался по вагону. Я окликал его, пытался ухватить за ошейник, но он вырвался, подскочил к отцу, лизнул ему руку, потом так же к маме, потом лизнул в лицо меня, громко, отчаянно заскулил и выпрыгнул из вагона. Отец едва успел перехватить меня у самой двери и оттащить в глубину вагона, но я все же успел увидеть, как Друг, прихрамывая, убегал назад, к поселку...
Детство — оно все же есть детство! И на новом месте были новые дела, заботы и радости, и, никогда не забывая обо всем, что случалось со мной на берегах Байкала, я все-таки постепенно начал терять остроту воспоминаний, и лишь если случалось оказаться ночью в новолунье одному, то серп молодого месяца мог надолго вернуть меня к прошлой печали.
Шли годы, и прошли годы.
По-разному сложилась моя жизнь, и если в ней не все всегда удавалось, то это, пожалуй, оттого, что я везде, сам того не понимая, ощущал себя временным, и тогда возможно, что вся моя прошлая жизнь была лишь подготовкой к возвращению!
И потому однажды я приеду в Иркутск, сяду в электричку на Слюдянку, займу место слева по ходу поезда, и, когда в разрыве гор откроется для меня страна голубой воды и коричневых скал, я узнаю о себе то самое главное, что должно называться смыслом моей жизни!