Но слово «собственник» было жесточайшим упреком, обвинением в наитягчайшем грехе.
Нельзя сказать, чтобы мне запрещалось владеть вещами. Но как только взрослые чувствовали, что не просто какая-то одна вещь привязала меня к себе — что я начинаю упорядочивать ближний круг предметов, определяя свое и чужое, требуя признавать это разделение, пытаясь таким образом «оконтурить» себя самого, тут же принимались меры.
«О, какой собственник растет», — говорилось с гримасой презрительного неудовольствия, словно речь шла о нахальном цепком сорняке, опережающем в росте, — и откуда только силы тянет? — смирные полезные растения.
В советском мире отношения, если доводить мысль до предела, в каком-то смысле выполняли функцию отсутствующих вещей; метафорически говоря, ими питались, в них одевались, ими обставляли дом. По опыту знали, что вещи, права, имущество — все это очень неустойчиво, очень условно в смысле обладания и, в конце концов, вполне по-людоедски, у человека есть только другой человек; самим устройством жизни люди были выучены признавать друг друга взаимной собственностью.
Это была себе-не-принадлежность, но без конкретизированной зависимости, которой она обычно бывает вызвана, без принадлежности кому-то определенному другому. Ты можешь быть личностью, и личность — бесспорная ценность, но парадоксальным образом она не должна быть оформлена через собственное «Я», должна являться неким общественным артефактом.
«Надо жить для других», — говорили бабушки. «Надо жить за других», — говорили они, подразумевая погибших в войну. А я представлял, что кто-то живет для и за меня; возникает круговая порука жизней, отданных, вверенных другим; цепь замещенных существований, начисто стирающих отдельность человека.
Но для меня уничижительность понятия «собственник» означала и незримую власть предков. Впоследствии, в девяностых, слово «предки» стали иронически применять к родителям, подчеркивая внезапно обнаружившийся поколенческий разрыв и принципиально различную способность вжиться в новое время. Однако тогда, в восьмидесятые, слово «предки» еще пахло порохом, кровью и землей, вызывая ощущение, что они тут, рядом, они видят тебя насквозь и умеют передать это видение бабушке Тане или бабушке Маре так же ясно, как из рук в руки — рентгеновский снимок.
Каждая из бабушек неявно, безотчетно старалась сделать меня именно своим внуком. На двоих они потеряли одиннадцать братьев и сестер, двух мужей, а менее близкую родню и трудно было посчитать. Единственный их внук, единственный среди множества погибших, пропавших без вести, арестованных, я был для них не просто ребенок; я был ошеломительный выигрыш в лотерею, где чаще выпадали волчьи билеты, выигрыш в игре с веком; оправдание их мытарствам, лишениям, потерям; оправдание — и смысл.
Они обе чаще горевали, чем счастливо любили; лишенные женской, длящейся от юности до старости судьбы — они были в большей степени сестры погибших братьев и вдовы умерших мужей, и любовь их по сумме времени была дольше любовью к мертвым, чем любовью к живым. От этого в их чувствах возникло что-то вроде осечки, как если бы они опасались упованьем, надеждой стронуть чаши судеб, подозревали, что любовь не всегда охранительна, что она может, наоборот, направить на опасный путь, погубить, подвести под пулю.
В них обеих была высокая жалость к ровесникам-мужчинам, делающая страсть какой-то незначащей частностью перед лицом истории, сочувствие к мужским слабостям — и неверие в то, что на мужчину можно до конца положиться, что завтра не придет повестка, забирающая его. Они жили обособленно, строго, будто были вдовами целого поколения и, кроме родных, на них приходилась и доля вдовства за погибших мужчин, у которых никого не осталась в живых, за пропавших без вести и неокликнутых, за тех, от кого отказались родные, за тех, кого никто не поминал в День великой победы.
К своим детям они относились с затаенной опаской, будто боясь искушать судьбу их счастьем; детям были даны строгость, жесткость и даже жестокость. Но когда родился внук, родился в другое, более безопасное время, в них проснулись не сдерживаемые более женское и материнское начала. Я бы даже сказал, что в их любви ко мне было что-то от любви женщины к мужчине — страстная серьезность отношения, требовательное восхищение. Они обе увидели первого в своей жизни человека, над которым уже не была впрямую властна история, которого она не могла досягнуть всеобщей мобилизацией или типовым ордером на арест, и твердо положили отдать ему все то, чего сами были лишены: радость, счастье, спокойствие, уверенность. Но лишенность невосполнима, и передать они смогли только тягу, стремление, жажду…