Выбрать главу

Вдобавок икра, поданная на стол, напоминала мне о весенних солнечных прудах, о невесомых светящихся пузырях икринок с черными крапинами в каждой. Мы приезжали на дачу, я шел на пруд, чтобы увидеть, как икра мутнеет, наливается грязными соками, как точки внутри нее стали червячками, и ощущал в себе что-то такое же мутное, неустоявшееся, созревающее.

И вот, переживая это воспоминание в разгар застолья, я подмечал, как чьи-нибудь крепкие зубы давят икринки, как блестит стальная коронка, как страшен темный от никотина клык с запломбированным дуплом. Мне казалось, что взрослые едят икру как хищники, чующие время нереста или выведения птенцов, приходящие полакомиться деликатесом, детским состоянием живого, энергетически заряженным на жизнь, близким еще к тайне сотворения и рождения, когда в малой частице уже есть обетование будущего. Они плотоядно поглощают эти зародыши судеб, закусывая ими водку, словно икринки входят с ней в какой-то алхимический контакт, «гасят» ее смертный вкус.

Жены присматривали за мужьями, отставляя в сторону или прикрывая рукой рюмку, когда в очередной раз разливали водку. Мужчины были несвободны, они существовали на ниточках женских взглядов, обеспокоенных, тревожных, негодующих.

Застолье начинало угасать, словно отравившись самим собой, рассеивалось, увядало, люди уставали, обмякали, будто их легко касался сон. И в один-единственный этот момент можно было ясно увидеть, что обе бабушки, — они чаще всего садились на разных концах стола, — как бы вырастают в значении, смотрят на взрослых своих детей с высоты возраста, становятся статуями, опорами, на которых держится свод застолья, свод жизни вообще.

Отец любил шахматы, мы часто играли с ним. В конце партии погибали почти все фигуры, их лакированные тела лежали горками по обе стороны доски, словно на расчерченном черными и белыми квадратами поле и вправду была битва, стычки пехотинцев строй на строй, оголтелая рубка кавалерийских атак.

Но моя королева обычно уцелевала, и отцу приходилось строить комбинации в несколько ходов, чтобы с оставшимися у него фигурами загнать ее в угол.

Туповатые, могущие только «прямо» или только «по диагонали» ладьи и слоны, — коней отец обычно разменивал, — обкладывали моего ферзя, выталкивали под удар. И я поражался живучести королевы, самой сильной фигуры на доске, которую не взять один на один, которая выскользнет из ловушек, где погибли бы и слон, и офицер, и король.

Две бабушки за столом и представали такими королевами. Они подчеркивали трагическую слабость, уязвимость мужчины, подверженного тифу, сквознякам, заражению крови, голодной цинге, попадающего в окружения, отрезанного от своих, забытого; раненого, носящего в себе железо войны, не могущего войти в мирную жизнь, спивающегося; нуждающегося в том, чтобы ему штопали и стирали белье, готовили еду, справлялись с тысячей мелочей, неотвязных, как вши, и постоянных, как детский насморк. В них являла себя провиденциальность женщины, женщины — плакальщицы, женщины — вдовы, которая даже в юности как бы заранее старше мужа, которого ей предстоит на десятилетия пережить. В них узнавались страшная женская непреклонность в бытии, способность выживания-в-судьбе, выстраивающие конструкцию мироздания так, что она «хромает» на мужчину, он в ней — переменная, мерцающий силуэт, а женщина подобна кариатиде, и отношения их — отношения постоянного к переменному.

Все собравшиеся за столом были в тот момент для бабушек не детьми и даже не внуками — дальними потомками, и мои родители не выделялись среди сидящих; бабушки были как право и лево, альфа и омега, жизнь и смерть.

Я был между ними, был — их, словно родители лишь совершили необходимое физиологически, а подлинное право родительства принадлежало бабушке Тане и бабушке Маре.

ЖИЗНЬ БЕЗ ЗВУКА

Бабушка Таня была глуховата. Она могла слышать только очень громкие звуки: звон разбитого стекла, вой сирены, свисток локомотива. Ей нельзя было позвонить по телефону, окликнуть из соседней комнаты, бросить фразу через стол, ответить, повернувшись спиной. Чтобы разговаривать, нужно было приобнять ее, говорить прямо в ухо. И я лишь взрослым понял, что моя особая привязанность к ней возникла, помимо прочих причин, и благодаря этим объятиям при разговоре.

Глухота бабушки Тани раздражала окружающих, ее часто просили использовать слуховой аппарат или слуховую трубку. Была в этих просьбах даже какая-то зависть, тайное желание равенства: подразумевалось, что, не пользуясь слуховым аппаратом, бабушка Таня облегчает себе жизнь, отсекает одну из назойливейших составляющих советской действительности — звук. Речи по радио, музыка из репродукторов для нее не существовали, речи из телевизора, уличные разговоры превращались в голую жестикуляцию.