Я взял статуэтку и передвинул ее под лампу, чтобы (вполне в традиции шпионского кино) показать, что я обратил на нее внимание, прочел послание.
Вскоре домой вернулась бабушка Таня. Через некоторое время она зашла в комнату, где я читал, посмотрела на меня как бы мельком. Потом я прошел по коридору мимо ее комнаты. Три лягушки по-прежнему стояли под лампой, там, куда я их передвинул. А на столе перед бабушкой лежала та самая коричневая книга, раскрытая на первой, глянцево-белой странице. Бабушка расписывала на клочке бумаги шариковую ручку, готовясь начать строку. Но в ее позе не было решительности, бабушка то подносила ручку к верху листа, то откладывала прочь, брала другую, которая, может быть, не так пачкает; она будто знала, что первое же написанное слово бесповоротно обяжет ее продолжать.
И я понял, что бабушка уже много раз сидела так, борясь с собой, помня все прошлые, ничем не завершившиеся попытки, — и сегодня стержень тоже не коснется листа. Но в этот момент возникло чувство, что у меня родилось будущее. И я был готов ждать.
ВЛАСТЬ ТОПОРА
Моя привязанность к бабушке Тане ослабевала в школьные каникулы, когда в свои права вступала бабушка Мара — летняя, дачная бабушка; в городе она жила отдельно, но три летних месяца я проводил с ней. Полная, крепкая, физически сильная, она была настоящей дачной владычицей. Небольшой наш участок полнился яблонями, сливами, вишнями, смородиной, крыжовником, облепихой; выращивали картошку, огурцы, лук, чеснок, репу, свеклу, кабачки, тыквы, зелень. А бабушка Мара все ходила по саду, высматривая, не осталось ли хоть немного пустого места, чтобы и там посадить что-нибудь. Казалось, она живет от весны до осени, кое-как пережидая зиму, чтобы с первыми теплыми лучами поставить на подоконнике, у покрытого инеем стекла, рассаду в консервных банках и картонных коробках из-под молока.
Она сменила много профессий, была горничной, кладовщицей, швеей, работала в санитарной лаборатории при элеваторе. Когда мне показывали ее фотографии в двадцатилетнем или тридцатилетнем возрасте, мне казалось, что меня обманывают, ведь я уже видел эту женщину — в мозаиках на станции «Киевская-кольцевая», в скульптурах на «Площади Революции». Ту, молодую бабушку я не мог считать родственным существом, как невозможно счесть родственником — стиль, изобразительный или архитектурный. Не отделившаяся от поколения, она выражала чистый тип героини эпохи, «простой советской девушки», крестьянки из передового колхоза, пловчихи, ветеринара, студентки.
То были женщины, не обретшие женственности, чаще — некрасивые, но даже и в красоте немного сохранившие мягковатую тупость крестьянских тряпичных кукол; изумленно привыкающие к блузкам, жакетам, ботикам, простеньким бусам; вдохновленно-радостные, динамичные на фресках метро и статичные, будто арестованные кадром, перед объективом фотоаппарата в фотоателье; привыкшие, как натурщицы, видеть себя изображенными на фронтонах и потолках, отождествлять себя с этим великим строительством, с социализмом, выбравшим их в героини, а точнее, говоря сегодняшним языком, в модели, ибо так же, как сегодня на подиуме и в журналах демонстрируют моды, они демонстрировали в чертах и нарядах новое время.
Ее отец давал дочерям имена как приданое; Мара было давнишним домашним сокращением от Марфы, а сестер ее звали Февронья, Павлина, Агриппина, Фекла и Лукерья; кажется, это было единственное, что он мог им дать, отправляя в жизнь, прежде чем погиб в Гражданскую. Прошедшая через детский дом послереволюционных лет, она навсегда, при абсолютном стремлении жить семейственно, сохранила женскую неуютность, которую, видимо, ухаживавшие за ней мужчины принимали за эмансипированность.
На фото военных лет типаж исчезал, появлялся женский, женственный облик, словно четырехлетнее ожидание мужа и страх за детей наделили ее лицом. Но постепенно эта индивидуальность снова стиралась; в военные четыре года она приблизилась к пику самосознания, а затем снова сдала себя в аренду времени, чтобы время разместило в ее голове соответствующие эпохе мысли, понятия, представления. Бабушка Мара с энтузиазмом отдала себя на это важное дело, пока ближе к ее старости не произошел переворот. Ей казалось, что мир испорчен, коммунизм испорчен; ожесточившись, она замкнулась в памяти об ушедшем. Но тут родился я, и она обратилась ко мне с той же страстью, с какой приветствовала в тридцатые годы в своем лице наступившее будущее.