Выбрать главу

Она любила помаду и поцелуи, любила сладкое. У нее всегда стояла вазочка с конфетами, непременно шоколадными, или карамелью с начинкой из повидла. В семье «сладкое» считалось излишеством, баловством, от которого портятся не только зубы, но и характер, образ мыслей, начинается духовное разложение; тогда воспитывали с дотошной серьезностью, не умея различать существенное и несущественное, всюду занимая крайние позиции, словно речь шла о фракционной борьбе, а не о конфетах.

И только бабушка Мара жила так, словно мы все это уже заслужили — конфеты, торты «Птичье молоко», сливочные помадки, халву, ириски, мармелад, безе — просто тем, что выжили, сумели родиться вопреки войнам, разрушениям и голоду, а значит, нужно праздновать, услащать каждый день.

Когда она входила в комнату, казалось, что вошли сразу несколько человек. Выросшая в жуткой человечьей тесноте крестьянских изб и рабочих бараков, в человечьих реках вагонов и вокзалов, она так и не смогла до конца отщепиться, отъединиться от «массы». Она так ходила по комнате, так жестикулировала, будто тщилась наполнить пространство людьми; любое движение подразумевало наличие кого-то еще, очереди, строя, шеренги, собрания членов партии, толпы, штурмующей прилавок. И я внутренне отшатывался, ощущая, как накатывает на меня волна ее присутствия, усиленная запахом духов.

Она лишь легко сбрызгивала шею, но именно в сочетании с ее личностью и без того приторный аромат «Красной Москвы» казался неимоверно стойким, ко всему прилипающим, дурманным, будто она всю жизнь помнила какой-то другой запах — гнили, копоти, трупного разложения — и перебивала его «Красной Москвой», неосознанно добавляя больше, чем нужно.

У нее было два сорта помады — одна алая, вторая бордовая; пудра хранилась в красной пудренице; флакон «Красной Москвы» с рубиновой крышечкой был схож силуэтом и цветом с кремлевскими башнями и звездами; она сумела частично де-сакрализовать этот красный цвет, сделать его личным, частным. Из цвета крови, пролитой за революцию и напитавшей знамена, красный превратился в цвет жизнелюбивого румянца, происходящего от полнокровия, радости и аппетита чувств. Собственно, все косметические ухищрения бабушки Мары создавали гамму таких румянцев, словно она стилистически демонстрировала довольство от жизни при социализме.

Внешность бабушки Мары ясно свидетельствовала, что она ценит материальную сторону существования. И невнимательный наблюдатель мог бы решить, что она — громогласная, импульсивная, привыкшая командовать, но, в сущности, безобидная пенсионерка.

Однако когда я впервые услышал слово «беспощадность», я интуитивно уяснил его смысл именно через бабушку Мару. Нет, она не была жестока, умела быть ласкова, любила искренне и крепко; беспощадность — это другое, это отсутствие промежуточных состояний. Бабушка Мара не умела остановиться внутри ситуации, всегда проходила — или разрешала — ее в одно движение, в один присест; поэтому она могла быть беспощадна и в доброте.

Если слива или вишня не плодоносили, она без сомнений велела спилить и выкорчевать их, чтобы посадить новые. Я рано выучился работать топором и лопатой, обкапывать комли, рубить цепкие корни. Я вполсилы приступал к корчевке, надеясь, что бабушка Мара передумает, пощадит дерево, но с первым разрубленным корнем распадались узы жалости, и я с неистовством вгрызался в землю, чтобы найти, где скрывается главный из них, не дающий опрокинуть дерево слегой, извергнуть яблоню из земли; я противоборствовал, как богатырь, с силой дерева, заглубленной, рассредоточенной, неподатливой.

Кажется, в такие моменты бабушка Мара особенно любила меня, уверяясь, что я все-таки ее внук больше, чем внук бабушки Тани и сын родителей. Отец выкорчевал бы ту же вишню или яблоню троекратно быстрее, но сделал бы это безучастно, просто как необходимую работу. А бабушка Мара держала сад вовсе не по особенной любви к труду садовода или огородника; сад был ее владением, ее малой державой, и она занималась коммунистическим воспитанием неразумных растений, веря, что неплодоносная слива подает своим товаркам дурной пример и потому ее должно уничтожить, дабы остальные не соблазнились радостью бесплодного роста.

Она давала мне топор деда — страшный, палачески тяжелый, сменивший не одно топорище, непонятно как уцелевший при всех переездах и эвакуациях, будто такие вещи не пропадают, будто они не вещи даже, в них есть и рок, и душа; очертаниями схожий с секирой топор-инструмент, топор-оружие; с него начиналась жизнь на голом месте, в безлюдье, от него рождались дом, утварь, ограда; с ним крестьяне выходили и против мечей, и против винтовок; орудие труда и орудие бунта.