И я чувствовал, чувствовал эту власть топора, бывшего мне еще не по руке. Я брал его — и топор растил меня для себя, учил ловко, без усилия, одной его тяжестью рубить ветви и колоть дрова. Когда дерево, на которое указала пальцем бабушка Мара, становилось грудой изрубленных веток и осьминожистой, будто страшное земляное животное, кочерыжкой пня, я с изумлением смотрел на пустоту, избавленную от ствола и ветвей. Пространство возникало из топора, и сам этот труд становился глубинно оправданным, будто я повторял действия многих поколений крестьянских предков.
Зеленые, не обмякшие еще ветви я оттаскивал за забор; наступала передышка. Бабушка Мара кормила меня, как взрослого работника, как мужчину, а потом торжественно давала коробок спичек — начиналось главное.
Бабушка Мара верила, что лучшая зола для удобрения получается именно из свежеспиленных деревьев, сожженных, пока еще упруга листва, пока из спилов вытекает, пенясь, сок. И я разводил большой костер, вниз клал старые сухие колоды, чтобы горели жарко и долго, а поверх бросал свежие ветки. Занимались они неохотно, медленно просыхая на огне нижних дров, и сожжение растягивалось до сумерек. Я стоял в дыму и дрожащем воздухе, среди искр и рыскающих дыханий пламени, отупевший от жара, иногда думая передохнуть, но знал, что где-то в саду, который стал текучим, непрозрачным от растопленного воздуха, ходит бабушка Мара и смотрит на меня — как я работаю.
А наутро я, уставший, с натруженными ноющими мускулами, все-таки вставал рано, я должен был видеть завершение всего действа: бабушка Мара, никогда не просыпавшаяся позже семи, а чаще встававшая с солнцем, жившая в древнем крестьянском ритме, который впечатался в нее с детства, выходила просеивать вчерашнюю золу.
В час густеющей росы и первых, не столько теплых, сколько светоносных солнечных лучей была видна ее подступающая дряхлость; платье никак не хотело спадать гладко и вольно, копило примятости, шовчики, «стрелки», словно крупное ее тело уже внутренне ослабело и ткань чувствовала это, облепляя, как простыня — тяжелобольного, собирая в складках нежилой дух непроветренного полотна; в час утренней росы выходила она, как ведьма, как колдунья, с корытом и старым ситом в руках, будто думала ворожить.
Она сгребала совком вчерашний пепел, еще жаркий, высыпала порциями в сито, просеивала над корытом; в корыте росла горка изящно-серой, с темными крапинами, золы; тончайшая, не улавливаемая ячеей сита зольная пыль плыла, оседая на траве, а в сите дробно стучали не прогоревшие угли, черные древесные кости, раздробленные суставы сожженных ветвей.
А я поражался тому, что еще вчера живые, полные соков, лопающиеся под лезвием топора яблоневые или вишневые ветви сгорели, и прах их просеивает старуха; но иначе и быть не может, потому что из всех взрослых только бабушка Мара способна просто, без раздумий, решить, чему — жить, чему — умереть, она стоит на меже жизни и смерти, повелевая срубить и сжечь одно, чтобы удобрить им другое, более достойное.
Тут я понимал, почему некоторые дачные старики зовут (за глаза, разумеется) бабушку Мару — Советская власть; «Советская власть не проходила?» «Советскую власть не видели?» — без издевки, наполовину в шутку, наполовину всерьез. Бабушка Мара никогда не занимала никаких официальных постов, не имела званий и наград, пусть даже ничтожных, совсем условных; однако я чувствовал, что она, указывающая мне, какое дерево выкорчевать, и я, выполняющий приказ, — мы служим чему-то большему, чем забота об урожае; «Советская власть» открывалась мне как действенное начало жизни и мистерия очищения одновременно. А бабушка Мара, вопреки ничтожности своего положения в общественной иерархии, в иерархии истинной, незримой представала апостолом или, по крайней мере, подвижником советского.
И только одно обстоятельство заставляло меня ощущать, что бабушка Мара многое знает, многое видела, что не совсем вписывается в советский канон, но то ли скрывает это, то ли заставляет себя не помнить.
Когда мы зимой приезжали к ней в гости в московскую квартиру, она накрывала скатертью большой круглый стол, — дома так не обедали из-за тесноты и суетности быта, — и выставляла на скатерть тарелки из фарфорового сервиза, стоявшего в буфете.
Этот сервиз привез из Германии дед Трофим, возвратившись с войны. Сервиз, швейную машинку и шелковые покрывала в японском стиле, расшитые птицами и драконами.