Разумеется, в детстве я не знал, что бабушка Таня — дворянка, не знал, что семья делится по временному признаку на «нынешних» и «бывших»; что семья есть, по сути, не что-то конечное, а длящаяся попытка найти общий язык, ужиться, реализованная уже и в детях, и во внуке, то есть во мне; что я есть, условно говоря, нечто экспериментальное, плод попытки, дитя двух времен.
Примечательно, что бабушка Мара, беспартийная коммунистка, должна была бы благоговеть перед беспартийной бабушкой Таней, редактором Политиздата, человеком, впущенным в идеологическую святая святых. Но бабушка Мара, кажется, не верила не только бабушке Тане, зная ее сомнительное социальное происхождение, но и самому Политиздату, самому жанру идеологической речи.
Ленин и Сталин были для нее незыблемы; они все сказали, их речи — уже не слова, а знаки на скрижалях, и нет нужды говорить и писать что-то еще; поэтому официальный язык вызывал у бабушки Мары неосознаваемый протест, перераставший в тихую войну, в опрокидывание грамматики и орфографии.
Кажется, ей доставляло неизъяснимое блаженство говорить именно «коммунизьм», «социализьм», как бы разнашивая эти термины, растаптывая слишком узкую туфлю под неизящную большую ступню крестьянской девушки.
Ее речь была разрушительна по отношению к языку, и разрушение воспроизводилось в каждом акте речи; в каком-то смысле она вела себя как захватчик на оккупированной территории.
Произнесение «по́ртфель» или «про́цент» было не просто вульгаризацией, приспособлением неудобных «интеллигентских» слов к подгулявшей речи слободок, не пародированием слов-маркеров, отображающих недоступные области культуры.
Нет, она убивала сложные, трудные слова как таковые, будучи уверена, что слова вообще не важны, им онтологически нет веры, над ними следует глумиться, как над побежденными, глумлением «стирая» их, лишая былой славы и силы. Будущее коммунизма виделось ей в каком-то смысле бессловесным: в царстве последней истины слов не будет.
Даже в незначительных ситуациях она говорила агрессивно, напористо, резко, словно стараясь изорвать слова, выговорить их все, сколько есть на свете, истратить конечным образом, чтобы наступила последняя тишина.
А для меня агрессивность речи бабушки Мары была только возгонкой, превосходной степенью того, что я чувствовал в речи всех взрослых. Бабушка Мара сразу вторгалась словами на твою «половину поля», слова ее летели как пули, будто она использовала их значение не ради передачи смысла, а как наступательное оружие, и серьезные, «большие» слова вынужденно ценились по этой наступательной мощи, по способности ушибить, опрокинуть, подавить оппонента.
И только бабушка Таня говорила мягко, как в смысле интонаций, так и в смысле выбора слов, ее фразы заведомо оставляли место для ответа. Она владела нейтральным языком, и с ней я чувствовал себя свободно, словно солдат в момент гарантированного перемирия, когда не нужно ждать выстрела и присматривать ближайшие укрытия.
В каждом разговоре бабушка Мара (дополнительно к тому, что обсуждалось) старалась истребовать от говорящего с ней каких-то особых доказательств его искренности, жизненной правдивости. Она словно не верила никому, и осуждала себя за это неверие, и все же наседала, напирала, как будто ей нужно было, чтобы человек разорвал рубаху, располосовал себе ногтями грудь — до крови и мяса, до отверстой плоти чувств, хотя толковать могли о способах засолки огурцов.
Заостренность на отсутствии всякого обмана превратила бабушку Мару в следователя, в пытчика: есть ли в человеке правда? По-прежнему ли истинна связь между вами? Ложь она воспринимала как абсолютное зло и никогда бы не признала, что это психологический механизм, могущий, например, выполнять и защитную функцию.
Бабушка Таня оставляла мне право на личную нравственную тайну, на скрытую нравственную работу души. Ее принципом было «только не лги самому себе». А бабушка Мара считала первейшим принцип «не ври людям». И требовала от меня «рассказать все», словно очищение, избавление от вины может произойти только в исповеди, и желательно перед лицом не одного человека, а нескольких. Самые обыкновенные формулы просьб о прощении в ее присутствии приобретали значительность покаяния.
Применительно к бабушке Маре стоит отдельно сказать о том, что я много позже назвал «метафизикой замечания». Само это понятие — «замечание» — было едва ли не ключевым для воспитания; «мне сделали замечание», «ты получишь замечание», «запишу тебе замечание в дневник».
«Замечание» ведь не просто группа слов с моральным смыслом; речь вторична, ей предшествует собственно акт замечания, акт «срабатывания» специфически организованного зрения. Это зрение не нейтрально, оно почти неосознанно фиксирует абсолютно любую неправильность, «зацепляется» за нее, вычленяет, классифицирует — и только после этого как бы «распечатывает» шаблонную нотацию.