Где бы ты ни находился, за тобой всегда присматривал коллективный стоглавый Аргус, само визуальное поле существования не было безопасным и свободным; мало того, что ты практически не знал частного, личного пространства, — но и пространство общественное было педагогически интенсифицировано; все присматривали за всеми, ревниво опережая друг друга в праве сделать замечание, осуществить микроакт власти.
Вот это ощущение — что каждый человек немного и суд, и милиционер, что вокруг живут люди без век, они никогда не моргают, и глазное яблоко у них задубело, они не знают щепетильности, которая суть умение вовремя расфокусировать взгляд, — я, наверное, и испытывал, и бабушка Мара была его самым ярким проявлением. И когда она, будучи в благодушном настроении по случаю Первого мая, многотысячных демонстраций, стала объяснять мне — «Советская власть — это и ты, и я, и все мы вместе, такая это власть, она наша, она принадлежит всем», — я понял, какую власть имеет в виду бабушка Мара — ту самую власть замечаний.
Разница в языке и морали была первым различием, которое я провел между бабушками; постепенно из обмолвок, из деталей выстраивались и другие, более глубокие.
Бабушка Таня иногда рассказывала о своем детстве, о самых его незначительных эпизодах, не позволяющих опознать исторический контекст, вроде прогулки по полю или похода в колбасную лавку. Это было изложением от — вынужденная тавтология — лица личности; ее воспоминания были подробны, протяженны, изобиловали моментами понимания, вспышками сознания, сознающего и свою отдельность.
Воспоминания бабушки Мары нельзя было в строгом смысле назвать воспоминаниями. Обращаясь к дальнему прошлому, она блуждала в сумерках, откуда наплывали на нее смутные видения, как бы не совсем относящиеся к ее жизни; она не могла твердо определить, где заканчиваются братья, сестры и начинается собственное «Я», не обладала частным взглядом на мир и, следственно, частной памятью.
Но с момента революции все менялось; революция и установление советской власти «выдернули» ее из прежней растворенности всех во всех, вырвали не столько из крестьянского сословия, сколько из потемок общинного бытия, где понятие «личность» было весьма условным.
Поэтому творцом для бабушки Мары был Сталин. Конечно, этот социальный и психологический переворот совершила революция, но такая мысль была бы слишком сложной для бабушки; она нуждалась в «авторе», демиурге, «отце» для своей новой личности, приписать свое второе рождение историческим событиям означало для нее историческое сиротство, беззащитность. Крестьянская дочь, она, не отдавая себе отчета, больше всего боялась оказаться одна в истории, остаться без поучений и наставлений, без направляющей опеки.
Ленин только «озарил путь», был провозвестником, а Сталин «нас вырастил — на верность народу», как утверждалось в гимне 1943 года, и для бабушки Мары ее личностное рождение действительно было «записано» на Сталина.
Имя «Сталин» для бабушки Мары служило не просто символом побед, веры в коммунизм. Говоря «Сталин», она давала название сложному, противоречивому сплаву черт своей личности и качеств характера, порожденному эпохой.
Жестокость, готовность давить несогласного, пожертвовать и собой, и другими она и звала «Сталин», таким образом оправдывая их, делая необходимой частью большего. А соединялись они с честностью, заботливостью, искренностью — дурное и хорошее в такой чудовищной сцепке, что «Сталин» служил заклинанием, увязывающим несоединимое, запрещающим любые попытки разобраться в себе, которые — при скудости интеллектуальных средств — закончились бы безвыходной внутренней трагедией.
А для бабушки Тани сущностно схожим, личностнообразующим понятием была блокада Ленинграда, или просто Блокада с большой буквы.
Блокада ведь — это не окружение или «котел», хотя в смысле военной геометрии рисунок одинаков. Не событие, а антидраматургическое состояние, в которое событие превратилось из-за невыносимой затянутости. Состояние, которое невозможно прекратить «изнутри», потому что усилия обороны блокаду продлевают и помощь может прийти только извне, с той стороны блокадного кольца.
Бабушка Таня никогда не говорила об умерших в Ленинграде от голода сестрах, да и само слово «блокада» я слышал от нее всего два или три раза; и это тоже было следствием того, как глубоко Блокада укоренилась в ней, стала образом существования. Разговоры о бесчеловечных ужасах блокадного бытия не приветствовались, приветствовалось описание стойкого подвига, и бабушка будто осталась там, в плену молчания, окружающего смерть ее сестер, и нашла в этом единственно точный, правдивый способ отношений с жизнью, историей, судьбой.