Я пробовал есть мякоть испода березовой коры; украл и, спрятавшись в лесу, варил в консервной банке кожаный ремень, ожидая, когда он размякнет, однако так и не сумел сжевать от него ни кусочка. Но откуда-то во мне жил страх: если наступит настоящий голод, у меня не будет промежуточных состояний, подобных остановкам лифта, мне не за что будет зацепиться, я сразу упаду на самое дно, без раздумий примусь уже по-настоящему варить подметку или ловить крыс.
Я чувствовал, что деды могли бы научить меня, как сохранить достоинство, как не бояться ни голода, ни войны, жить открыто и смело; но их так давно, так определенно не было на свете, что я лишь наугад, случайным образом мог понять, чего лишился.
УКРАДЕННЫЕ ДЕДЫ
Моих дедов забрала война: один скончался через десятилетие после победы от ран, другой пропал без вести. Они оба отсутствовали в моем времени, но не одинаково: один был, но давно умер, а другой словно и не был никогда.
Я уверен, что и бабушки, и отец, и мать помнили дедов, мысленно обращались к ним. Но мне даже ни разу не рассказали их биографий, не завели о них отдельного разговора. Ведь если бы заговорили об одном, умершем, то пришлось бы говорить и о другом, пропавшем, а этого почему-то не хотели; поэтому предпочли скрыть молчанием обоих. И я собирал дедов «по кусочкам», из фрагментов случайных воспоминаний, из немногих сохранившихся вещей, не находя в этом ничего ненормального, думая, что так живут все.
Дача наша располагалась в местах, где зимой сорок первого шли бои. Соседнюю деревню немцы взяли, наш поселок — нет, бывшая линия фронта рассекала дачную округу пополам. Конечно, траншеи и окопы передовой уже были засыпаны, но на том поле, в том лесу, где стояли немцы, и трава, и деревья росли немного по-другому, некая тень ложилась на природу даже в самые солнечные часы. И я понимал, как опасно близко Москва: час на электричке.
А по лесам еще оставались десятки старых блиндажей, больших окопов для танков. Детям запрещали там лазать, ходили слухи, что десятилетия назад кто-то подорвался на мине. Но окопы и блиндажи и не вызывали желания лазать, они превратились в оплывшие ямы, полные черной гниющей водой, год за годом переваривающие палую листву.
В каждой окрестной деревеньке стоял обелиск со списком имен, с надписью вроде «Они ушли в бессмертие». У ближнего дачного пруда был похоронен капитан-артиллерист — то ли там стояла его часть, то ли он погиб именно на этом месте. Могилу подправляли и дачники, и деревенские жители, но подправляли так, словно чинили что-то у себя во дворе, и от этой свойскости починки захоронение стало выглядеть не военным памятником, а сельским алтарем. В округе само собой зародилось тихое неоязычество, слабо пульсирующий культ ушедших предков, — «они ушли в бессмертие». В сущности, этот культ был весьма слабо связан с официальными торжествами, салютами, парадами, гигантскими монументами и Вечным огнем; будто бы столь велика была всеобщая жертва, что всякий памятник по отношению к ней оказывался несопоставимой частностью. И постепенно вся земля, вместившая погибших, становилась подобием памятника, приобретала черты священности, освященности жертвой и кровью.
В этом культе мои деды-воины уже стали природой: березой, птицей, ручьем, травой в поле. Фантомная тень немецкого присутствия, след крайнего рубежа, которого достигли немцы в наступлении на Москву, чувствовались острее, чем воображаемое присутствие дедов. Я много раз пытался представить, что, может быть, вот в этой стрелковой ячейке один дед прятался от обстрела, а вот здесь стоял в укрытии танк другого, — и не ощущал ничего. Без опоры на реальную память это было лишь неудачным самообманом.
А вот все немецкое пробуждало болезненную тягу, болезненный интерес, который вспыхивает иногда в отношении чего-нибудь предельно отталкивающего: язвы на ноге нищего или сбитой собаки, раскатанной по асфальту в багровое пятно. Отторжение, поддерживаемое долго и неотступно, однажды «срывается», сменяясь мучительным, непонятным и страшным притяжением.
К тому же выходило еще и так, что символика Третьего рейха, сохраняемая для целей пропаганды в вечно новом, вечно актуальном состоянии, не прошла тех стадий старения и распада, которые переживали советская военная символика, образы и герои.
Советское искусство переиграло само себя, содержание исчезло, осталась форма. В каком-то смысле за моих бабушек уже рассказали, какими были их мужья-солдаты; во всяком случае, навязали жесткий усредненный канон такого рассказа.