И мне казалось, что вселяется в нее чья-то чужая, застарелая боль, бродящая по свету, ищущая себе головы — поболеть. В какой-то момент я решил выследить боль, понять, как она проникает в квартиру: просачивается ли в приоткрытые дверь или окно, приносят ли ее, заползшую в сумку и там притаившуюся, с работы или из магазина?
Я делал засады на боль, представляя ее чем-то вроде сквозняка, прятался за подставкой для обуви, когда вечером возвращались родители, и следил, не скользнет ли упругая воздушная струйка через порог, не шевельнется ли пыль, не дрогнет ли ворс пальто. Пока взрослые переодевались в домашнее, я просматривал сумку с продуктами — нет ли там какого-нибудь непонятного предмета, не покажется ли мне странной какая-нибудь пачка крупы?
Когда приступ достигал пика, мать, очень сдержанная, незаметная в обычной жизни, вдруг пластически раскрепощалась, открывалась глубоко и сильно; без плача, без стонов и жалоб терпела она боль, но боль все же снимала оковы привычек, как бы вновь собирала воедино ее красоту, растушеванную будничностью, ее не-материнскую женственность. И вот однажды я увидел, как она придерживает двумя руками голову — изящно, как крутобокий кувшин; запечатанный кувшин — боль не проникала ниоткуда, боль всегда была внутри матери, в сосуде ее головы.
На время приступа в доме смолкал голос отца. И сразу становилось как-то свободнее, что ли; вот эту разницу — должно было стать просто тише, а становилось — свободнее, я уловил и помнил. Стыдно, но иногда мне хотелось, чтобы у матери заболела голова — это давало отдых чувствам, неприметно угнетенным; дом успокаивался, смягчался, загадочно пахло гвоздикой от едкой вьетнамской мази, которой мать натирала виски, и от ее шерстяного пледа будто распространялись теплые, чуть наэлектризованные пассы, заставляющие затихать звуки улицы; вся вселенная дома переменяла орбиты, выстраиваясь вокруг головы матери. И думая смягчить боль, я просил, чтобы она передалась мне, — но не передавалась, словно далее матери в поколенческом смысле не шла, на ней — заканчивалась.
А у бабушки Мары никогда не болела голова, и она, по-моему, никогда не жалела дочь в ее боли; лишь раз я видел, как бабушка оказалась рядом в момент приступа — и, как бы нехотя, обняла мать, начала читать какие-то слова, дремучую, тягучую абракадабру про камни-дубы-ветра-моря-слезы-облака.
Старая женщина заговаривала молодую; благодаря древней вязи наговора я увидел женское тело как вещество, самое природой назначенное для мук. Бабушка Мара наклонялась к матери, обнимала ее, шептала заговорные слова, проводила ладонями по голове — и уже не узнать было, где ее рука, где рука матери, обе они слились; мать слабо застонала — и бабушка Мара повторила этот стон, вплела его в наговор. Из очертаний двух тел складывался телесный ком, дышащая глина.
Потом бабушка Мара оборвала наговор, отстранилась, разорвав единое тело-глину на две фигуры, с сожалением, с легким разочарованием посмотрела на дочь, будто вынуждена была в который раз давать ей урок переносить страдание и боль, вживлять их в себя, и была недовольна ученицей, по-прежнему не справляющейся без ее помощи. А матери стало лучше, она посветлела лицом, сделалась совсем легкой телесно, словно страдание больше не тяготило ее, наконец поместилось в ней удобно, упразднило все, что ему сопротивлялось. И теперь-то бабушка Мара посмотрела на дочь с одобрением.
Порядок и боль — таковы были семейные начала; я, как мог, защищался от воли отца, желавшего упорядочить мою жизнь, сделать меня таким, каким был он сам, и сопереживал матери. Разумеется, родители были самыми значимыми, близкими для меня людьми, но с одной оговоркой — в повседневности, в измерении текущего момента. Стоило мне задуматься об исчезнувших дедах, ощутить себя их наследником, я чувствовал, что внучатое спорит во мне с сыновним.
И когда в редкие моменты внучатое целиком и полностью побеждало, когда я слышал напряженное молчание стены фотографий в комнате бабушки Тани, когда за переборкой крупы чувствовал: каждая крупинка в бабушкиных пальцах что-то говорит ей, — родители, будто их преображала неведомая сила, становились чужими людьми; теми, кто на стороне молчания; моими противниками.
Они словно сами закрыли для себя дверь в прошлое, ограничились днем сегодняшним. Не случайно, наверное, яснее всего в нашей жизни я помню зимние вечера в выходные дни, когда устраивалась стирка, под потолком на кухне вывешивалось белье, приглушавшее и без того неяркий свет; становилось душно, и духота была еще гуще от темноты снаружи. Кухонное окно запотевало, и я мог часами протирать в испарине отверстие, которое тут же запотевало опять, и я снова очищал его; казалось, ничего не свете не существует, кроме кухни, запаха супа, белья и горелых спичек. Каждый, думал я, так и живет — ковыряет маленькую свою дырку, чтобы хоть что-то увидеть. Почему-то мне не приходило в голову взять тряпку, начисто вытереть стекло — это был бы уже какой-то вызов, за которым последует наказание.