В те годы по Союзу шло строительство гидроэлектростанций, водохранилища должны были затопить огромные пространства по руслам сибирских рек. И отец с матерью, взяв, кажется, единственный за всю жизнь внеурочный отпуск, уехали вдвоем в зону будущего затопления. Они прожили там месяц, кто-то из руководителей строительства ГЭС был приятелем отца, и им были обеспечены снабжение и комфорт в оставленном доме бакенщика, что стоял под прибрежной скалой, высоким гранитным останцом, который еще предстояло снести взрывом, чтобы он не мешал судоходству по будущему морю.
Там были великие пустота и тишь. На тропах и дорогах стояли егерские кордоны. В этот район уже не шли письма, индексы и адреса заранее вывели из обращения, равно как и телефонные номера бывших колхозных контор; деревни с поселками уже не значились на картах, готовящихся к печати. Разошлись, разбежались из речной долины звери, уехали люди, и даже рыба, будто предчувствуя, что скоро вода начнет выходить из берегов, то ли затихла в омутах, то ли поднялась вверх по течению.
Там, в мире Робинзона Крузо, состоящем из дома, лодки, рыбацких сетей, поленницы, печи, припаса еды, ружья, отец и мать прожили время, какого у них не было ни до, ни после; кажется, они не делали фотоснимков, хотя и взяли фотоаппарат.
Там, в идеальном нигде, в месте, которое теперь навсегда ушло на дно, я и был зачат. А рожден — с судорогой землетрясения, словно родительский замысел был разгадан и большой мир грозно приветствовал того, кого хотели скрыть от рока.
Мои чувства, сама моя способность чувствовать несли в себе отпечаток того подземного удара. Я плохо понимал и ощущал все, связанное со стабильностью, неизменностью, твердостью, хотя всей душой стремился к этим, недоступным мне, состояниям; дисгармония была мне ближе и понятнее, чем гармония.
На городских прогулках меня влекли старые дома, просевшие, грозящие развалиться. Трещины в стенах, в стеклах, трещины в асфальте, на которые дети иногда стараются не наступать, трещины в мраморной облицовке метро соединялись для меня в сложную сеть, будто весь мир был мучим тайными напряжениями.
Калейдоскопы, головоломки, где нужно собрать фигуру из частиц, вызывали отнюдь не любознательность, а болезненный, маниакально упорный интерес — не столько собрать, сколько наблюдать, как воссоединяется и разъединяется целое.
Предметы, потерявшие свою пару или сообщество, — одинокая варежка, ботинок, оставшийся без второго, отданного в починку, оброненная во дворе костяшка домино — звали понять, как проживают они свою неполноту.
Зная, что буду наказан, я ронял иногда чашку, чтобы испытать момент невосстановимости предмета и необратимости времени. А взрослые старались обучить меня аккуратности — для них порча, поломка, даже нечаянные, приравнивались к преступлению. Они жили так, словно вещей есть некое конечное число, одну разбитую рюмку нельзя заменить другой, она выбывает безвозвратно, и в пределе, неаккуратно относясь к вещам, можно остаться вообще без них, провалиться в каменный век, к шкурам, палкам-копалкам и топорам из кремня.
Взрослые будто постоянно чинили мир, постаревший, износившийся, потраченный, небрежно использованный; им казалось, что ущерб происходит от старости вещей. Но когда отец обмазывал известкой дачный фундамент, потрескавшийся от весеннего буйства земли, мне казалось, что это не старость фундамента виновата — внутри трещин спрятано будущее, оно прорастает, как трава или кусты на старых фасадах, крошит кладку.
Мне иногда ставили слушать классическую музыку, но меня мучили ее гармонии, я чувствовал, что мир устроен не так, в нем нет слаженности, стройности, и искал иных звучаний, которые отвечали бы моему рисунку чувств. И обретал их на Немецком кладбище, куда мы ездили несколько раз в год прибрать на семейном участке.
Звезды, погоны, орудийные стволы, самолетные пропеллеры; капитаны, майоры, полковники, — на каждой третьей или четвертой могильной плите были их лица, еще моложавые. Кладбище беспристрастно свидетельствовало, чем страна занималась целый век, куда делись ее мужчины; насыщенность войной была такова, что мне порой казалось — на деревьях начнут расти ордена и медали вместо листьев.
Среди старых могил часто встречались немецкие прошлых веков: какой-нибудь Ганс Якоб Штрауб, врач и аптекарь. Фамилии на русском и фамилии на немецком чередовались, словно то был общий список потерь после яростного боя. Казалось, покойникам неуютно там, под землей, они лежат в могилах как в окопах, и какой-нибудь усопший генерал уже взял на себя командование, чтобы выкинуть с нашей земли немецко-фашистских захватчиков.