Выбрать главу

Вся Иванова семья жила иначе, чем соседи, они с аристократической небрежностью возвращали вещам их назначение, изуродованное бытом. Никто не видел, чтобы на кремовой «Волге» возили картошку, да и заполненного пассажирами салона в ней никто не видел, словно над Ивановой семьей вообще не были властны силы бытовой необходимости, заставляющей скучиваться, тесниться, умещаться в заранее заданный объем. На Ивановом участке никогда не висело белье на веревках, — исподнее нараспашку, — и сам участок был засажен какой-то витиеватой, образующей рябящую завесу листвы зеленью; иногда лишь, проходя мимо, в случайно открывшийся прогал можно было увидеть, как Иван читает книгу в саду.

Нельзя сказать, чтобы дачные ребята любили или, наоборот, не любили Ивана. Будь он из условных «своих», его поведение сочли бы вызовом, решили бы, что он задается, и устроили бы месть — перебили бы окна в даче, подкараулили и устроили темную; но для дачной молодежи Иван как бы вообще не существовал, словно никто не знал, на каком языке, в каких словах думать о нем.

В течение дачных лет каждый наблюдал его, каждый, вероятно, умом понимал, что Иван — такой же ребенок, впоследствии подросток, затем юноша; не обременённый излишком физической силы, вряд ли могущий постоять за себя в жестокой драке, — уроки таких драк нам преподавали деревенские парни, для которых было не зазорным драться велосипедной цепью или обрезком металлической трубы. Казалось, Ивана может взять на испуг, избить мальчик года на три-четыре моложе его, привычный к ссадинам, грубым играм, неумелой ругани; но Иван никогда не попадал в такого рода истории.

Да, в Иване было что-то женственное, но тут необходима оговорка: если сверстники почувствуют в мальчике нечто девчоночье, то его неизбежно затравят, словно во взрослении заложено принуждение к полу. Но то женственное, что чувствовалось в Иване, было, — и это ясно ощущалось, — не слабостью или изъяном, а еще одной, недоступной другим, стороной его силы, силы пластичной, текучей, силы гораздо большего эмоционального диапазона, чем отпущено обычному человеку. И в юности он находился в растянутом переживании всех — абсолютно всех — собственных возможностей, именно бездеятельно переживая, а не используя их, почти сладострастно продлевая этот момент наивысшей полноты чувственной одаренности.

…Иван вступил в круг; я нагнулся провести ножом черту, делящую круг пополам, и получилось, что я поклонился ему; он смотрел без удивления или насмешки. Меня же охватила томительная злоба: мне захотелось ударить Ивана ножом, убить его в этом кругу, на этой солоноватой, пепельной, бархатистой на ощупь земле, прокаленной огнем; я чувствовал, что происходящее — уже совсем не игра. Мои приятели смотрели с интересом — Иван не представлялся им серьезным соперником, и они были рады понаблюдать, как их сверстник сейчас его победит.

Мы скинулись «камень-ножницы-бумага»; я показал кулак — «камень», Иван обернул его ладонью-«бумагой»; первым бросать нож выпало ему. Я обычно бросал так, чтобы сразу разделить надвое чужую половину, затем — еще раз надвое оставшуюся четвертушку; так же поступил Иван. Финка, которой мы играли, была с секретом — у нее была перетяжеленная рукоятка, залитая свинцом; чтобы воткнуться в землю, она должна была падать строго вертикально, что требовало навыка. Я надеялся, что Иван ошибется на первом же броске, финка только ковырнет кострище и не воткнется; однако он метнул ее, метнул небрежно, даже не глядя, словно и не бросал, а так, уронил; финка вонзилась в спекшуюся землю, разделив мою часть круга точно пополам.

Иван так же неспешно и небрежно стер черту, прирастив свое пространство до трех четвертей и сократив мое до одной; он бросал, всякий раз казалось, что сейчас финка не воткнется. Но нет — она входила в землю ровно и крепко; я же чувствовал странное возбуждение; я никогда еще не проигрывал так легко и бесспорно, но дело было не только в проигрыше; по мере того как Иванова доля круга поглощала мою, желание бежать прочь, спастись или броситься на Ивана убывало; мне хотелось, чтобы игра не прекращалась, чтобы деление моего куска земли продолжалось до бесконечности; чтобы я убывал, уменьшался перед Иваном и всякий раз было бы возможно умалиться еще, утратить еще частичку.

Земля кострища, обведенная кругом, была сейчас моей жизнью, и Иван перекраивал ее наново, всю забирал себе; он был целым, и я приобщался целому. Я как бы наперед знал, что Иван, унижая меня, загоняя в узкий угол, в сектор круга, — потом восполнит это унижение каким-то прибытком.