Выбрать главу

Мы сблизились с ним и с матерью, болезни бабушек становились все тяжелее, и мы уже с трудом могли вспомнить прежнюю жизнь, когда все были здоровы. Болезнь, а не мы, жила в квартире, мы были только ее слугами, ее посыльными, болезнь съедала время, отнимала право на собственные планы, делала и определенным и зыбким завтрашний день; дома все реже включали телевизор и реже открывали разбухшие от наплыва новостей, выходящие немыслимым тиражом газеты и журналы. Чтобы заработать денег, летом меня устраивали рабочим в археологические и географические экспедиции, а зимой я учился, равнодушно переходя из класса в класс.

Так миновали два года.

ПРОЩАЛЬНЫЙ ПОЕЗД

Бабушек возвратил к жизни мартовский референдум о сохранении СССР. Нет, они не выздоровели, но словно испросили себе у болезней отсрочку немощи, последний прилив сил. И когда семьдесят семь процентов проголосовали «за», бабушка Мара вспомнила про рассаду, про дачу, где несколько лет не была, стала укорять нас, что и яблони, наверное, не побелены в зиму, и грядки не вскопаны по осени, чтобы весной было удобнее сажать; а бабушка Таня попросила купить ей новые очки и выписать позабытые было газеты.

Обе они требовали меня к себе, снова состязались в знаках внимания, дарили какие-то безделушки с пенсии, радовались, что мы можем вместе выйти в ближний парк, что я вырос и они могут похвастаться мной перед соседками; пережив беспомощность, зная, что она придет вновь и уже окончательно, они спешили все мне вручить, все отдать, открыли, не сговариваясь, на мое имя вклады в сберкассе, и родители, видя, как возрождается прежняя семья, попросили меня не уезжать на лето, не вербоваться на работу — побыть с бабушками.

А мне было неловко, стыдно, я чувствовал, что подмечаю какие-то приметы их дряхлости, которые не стоило бы подмечать, я неуклюж, зажат, убог, я не могу ответить на этот порыв. Бабушка Мара все твердила, какое будущее меня ждет, какая у меня будет замечательная жена, хорошая квартира, — она имела в виду свою, и эта благожелательная отрешенность от собственного будущего коробила меня. А бабушка Таня больше молчала, только чаще прежнего стала брать меня за руку, будто что-то пыталась передать из ладони в ладонь или искала опоры.

Меня в то лето влекли мосты, старинные дома, фабричные трубы, памятники. Я чурался митингов, мегафонных голосов, плакатных криков, уходил в боковые переулки; казалось, старые камни и кирпичи, чугунные мостовые фермы лучше ощущают будущее, чем любой оратор; памятники знают больше, чем те, кто витийствует около них. И я бродил по городу, искал у него совета — кем мне чувствовать себя, как быть; перебирал места, имена, события, впечатанные в память города.

В одно воскресенье я оказался на Павелецком вокзале, где стоял на постаменте паровоз, привезший в 1924-м из Горок тело Ленина.

В школе нас водили на экскурсию к этому паровозу и к расположенному неподалеку монументу, поставленному там, где во время митинга на заводе Михельсона в Ленина стреляла Каплан. Тогда меня неприятно удивила близость этих двух точек: выстрел отравленной, как нас учили, пулей словно пригвоздил Ленина к месту покушения, и спустя шесть лет сюда же привезли его труп.

Паровоз, казалось мне, был соучастником этого сюжета, его колеса, шатуны, поршни, топка и котел вершили историю; но теперь паровоз стоял будто состарившийся, знающий, что никуда уже не годен и презираем электричками.

Справа, на платформах вокзала, тысячи дачников выгружались из пригородных поездов. В душные и грязные городские запахи, накатывающие от Садового кольца, от подернувшейся прибрежной ряской Москвы-реки, вклинивались, как чистые притоки, ароматы тысяч корзин с первыми яблоками, с душистой грушовкой, и тысяч букетов из дачных цветов и жасмина.

Он расцвел во время рабочей недели; каждый, кто возвращался после выходных в Москву, решил нарезать букет и только в поезде увидел, что все везут жасмин, сладкий, приторный, пригородные перроны мелко усыпаны маленькими чашечками его цветов, похожими на чайные приборы фей.

Над Москвой собиралась гроза, уже поднимался ветер, сухой ветер перед ливнем, пока еще не слишком сильный, не способный сморщить крепкую ткань мужских курток и брюк, но подхватывающий, заставляющий трепетать легкие женские платья, юбки, блузки, платки. Из-за ветра казалось, что мужчины идут спокойно и бесстрастно, а женщины, — бутоны тканей, — слегка одурманенные жасмином, со зрачками, расширившимися от замирания сердца и спертого дыхания в электричке, вибрируют, ожидая близящийся дождь, слушая ставшие слишком пронзительными гудки машин.