Слушая пастора, Штольц видел слепые, мертвые глаза плавучих льдин.
— Спасибо, — рассеянно сказал он и поспешно добавил: — Нет-нет, беспокоиться незачем, все идет своим чередом.
— Осознание собственного предназначения только и наполняет жизнь ценностью и смыслом, — повторил тесть, — все прочие способности в конечном счете не приносят удовлетворения и создают пустоту.
Под вечер, когда тесть ушел в контору, а ребенок был накормлен и уложен спать, Штольц, оставшись один в столовой, думал:
«Я бы с радостью уехал прямо сейчас. Такое впечатление, что все отлично себе представляют, что именно я делаю, вернее, должен делать, один я понятия не имею. Не пойму, что со мной происходит».
Громкий гул колоколов оборвал его размышления. Он спустился в сад, побродил там немного. Высоко над головой заметил стаю птиц, которые мало-помалу выстроились длинной вереницей и улетели прочь, исчезли.
От вечернего богослужения Штольц кое-как отвертелся. После конфирмации он бывал на молебнах лишь по необходимости, когда не мог этого избежать, в переполненных церквах его одолевала, клаустрофобия, от хорового пения перехватывало горло, а сам ритуал, совершаемый пастором и прихожанами, внушал ему трепет. Он даже не мог заставить себя, войдя в церковь, постоять минуту-другую с опущенной головой и лишь затем сесть на скамью, хотя эта поза, долженствующая выражать внутреннюю собранность, была, по сути, чистейшей проформой. А уж публичная молитва, тем более хоровая, и вовсе вызывала; глубокое отвращение.
Штольц был один в доме, слушал гром песнопений, а в промежутках почти столь же могучую тишину. И облегченно вздохнул, когда после тягучего органного вступления грянул заключительный псалом и под окнами послышались спокойно-уверенные голоса прихожан, расходившихся по домам.
Позднее вся семья собралась вместе, за бокалом вина. О том, что Штольца не было в церкви, никто словом не обмолвился, зато начались расспросы про Гласхюттенхоф. Штольц с похвалой отозвался, о Видмайерах, упомянул и майора, о котором и здесь толком ничего не знали. Когда же он спросил о лесничем, тесть с тещей словно бы пришли в некоторое замешательство. В общем-то лесничий, конечно, человек дельный и охотничье хозяйство крепко в руках держит. Но в остальном к нему относятся с осторожностью, народ поговаривает, что при нацистах он какими-то неблаговидными делишками занимался. Вроде как доносчиком был, что ли. Вдобавок ходят слухи про какую-то уединенную охотничью хижину в лесу, где при Гитлере развлекались партийные бонзы, оргии устраивали. А лесничий был у них управляющим и сводником. Впрочем, коль скоро он прошел денацификацию и остался на своей должности, нет никакого резона ворошить прошлое. Но лучше все-таки держаться от этого человека подальше.
Тесть прошел всю войну, был на фронте, причем пехотным офицером, а не военным священником. Подобно многим, он решился на «побег в армию» после того, как однажды его взяли прямо на кафедре и некоторое время продержали под арестом. Как ветерану Первой мировой дорога в армию была ему открыта.
Он воевал на Балканах, служил в оккупационных частях на Крите, выдержал долгое пешее отступление, попал в плен к американцам и благополучно вернулся домой. Историю о возвращении Штольц слыхал уже не раз, и, как многие другие военные истории, она вызывала у него смешанные чувства.
Тесть рассказывал многословно, с той живостью, которая рассчитывает на благосклонную, во всяком случае, наивную публику. То ли не замечал, что слушателям все давным-давно известно, то ли не придавал этому значения. Дойдя до какого-нибудь важного эпизода, он обычно говорил «внимание!» или «а теперь слушай как следует!» и поднимал указательный палец, а досказав до конца, в ожидании похвалы хлопал себя по колену и смеялся. Штольц понимал, что воспоминания о войне были для уцелевших ее участников незабываемы и неисчерпаемы, но все же такие рассказы действовали ему на нервы.
История о возвращении тестя с войны звучала как сказка. Тогдашнего пленного капитана выпустили на свободу, где-то в разоренной Германии. В латаной-перелатаной форме он двинулся в обратный путь, опять вдруг штатский человек, возвращенец, очутившийся в просторной и безлюдной стране. Шел он пешком, а в кармане, в маленьком кошелечке, у него была золотая монета, которую он, уходя на войну, взял с собой на черный день или на счастье — и все время хранил. На эти-то деньги он и сторговал себе велосипед, без камер и покрышек, но в остальном вполне исправный и по тогдашним обстоятельствам пригодный для езды. На этом велосипеде он и катил целыми днями по разбитым автострадам, где не было почти никакого движения. Конечно, велосипед без камер и покрышек ужасно дребезжал, но в ушах уцелевшего этот лязг и треск отзывался радостью. И вот он добрался до городка, где перед войной служил приходским священником. И пасторский дом, и церковь остались целы и невредимы. В саду он увидел долговязого мальчишку, который посмотрел на него как на чужого. Так они стояли, глядя друг на друга, потом из-за угла вышел старик — дворник, тоже, стало быть, выжил. Дворник-то и узнал в капитане пастора и якобы воскликнул: «Вот те раз, мальчонка-то родного отца не признал!» — после чего отец и сын заключили друг друга в объятия.
Штольц сам не понимал, отчего такие рассказы действуют ему на нервы. Ведь он слышал не какую-то хвастливую байку, а, напротив, историю совершенно простую и безыскусную. Но именно потому, что была так проста и в безыскусности своей так много всего обходила молчанием, она смущала его. Она утратила новизну, и блеск ее был блеском потертости, захватанности. Подлинная жизнь той эпохи исчезла, память потускнела и произвела на свет фальшиво искрящуюся драгоценность, а рассказчик вцепился в нее, будто она хранила чистую правду. Он казался Штольцу до ужаса одиноким в своей наивной доверчивости, с этой монеткой, которая стала для него теперь символом половины жизни, канувшей в небытие. История о возвращении с войны раздражала и его жену, Штольц заметил это по ее недовольной мине. Слушатели молчали, оставляя пастора без всякой поддержки. И скоро все разошлись.
— Я так ждала тебя, так радовалась, — сказала жена, когда они со Штольцем наконец-то остались вдвоем у нее в комнате. — Так радовалась, а теперь даже дотронуться до тебя боюсь. Ты прямо как чужой. Ни единого словечка мне до сих пор не сказал! Небось и не заметил. Меня так и подмывало крикнуть: ну пожалуйста, скажи хоть одно человеческое слово! Не лицо, а каменная стена, и ты прячешься за нею.
Она провела ладонью по его лбу и подошла близко-близко, так что их лица соприкоснулись. Голубизна ее глаз бурлила, но, может быть, Штольцу просто почудилось, ведь на таком близком расстоянии ничего не увидишь.
— Я правда не знаю, что со мной творится, — пробормотал он, обращаясь больше к себе, чем к ней. — Такое ощущение, словно я был в отъезде долгие годы. Наверно, оттого, что я здесь в чужом краю. Ничего, все уладится.
Они зашли в соседнюю комнату — посмотреть, как там малыш, потом поодиночке наведались в ванную. В постели сперва неподвижно лежали рядом. А потом крепко прижались друг к другу, словно боялись потеряться.
В понедельник, после нудного воскресного дня с невыносимо долгими трапезами и застольными беседами, Штольц проснулся, как ему показалось, среди ночи. Увидев, что уже шестой час, он оделся и собрался в дорогу. Разбудил жену и сказал, что больше спать не может, а перед отходом автобуса хочет прогуляться. Попросил передать привет родителям, сам-то их не дождется, гонку себе устраивать неохота. Поцеловал жену, на минутку подошел к постели малыша и вышел из дома.
У вокзала стояли автобусы, и на темной холодной площади, как ни удивительно, уже царила изрядная суета. Штольц зашел в вокзальный ресторан, заказал завтрак. Возле одного из столиков сидел молодой, весьма элегантный негр, который то и дело подзывал усталого официанта. Потом вошли двое парней, один бережно, словно сырое яйцо, нес в руках маленькую картонку. Когда они сели, Штольц разглядел, что это карманные шахматы. Не поднимая глаз, оба продолжили партию.
После завтрака Штольц сразу вышел на площадь. Хотя было еще слишком рано, сел в пустой автобус и вскоре задремал. Сквозь дрему он отмечал, что салон мало-помалу наполняется пассажирами, но по-настоящему не просыпался, так как народ молча рассаживался по местам, мечтая поскорее вернуться в сон, прерванный ни свет ни заря. Когда автобус тронулся, Штольц снова погрузился в грезы, где-то на грани сна и яви. То ли спал, то ли дремал, однако же вполне сознавал, что дремлет. Кемарил, и в этом полутрансе что-то в нем вдруг заговорило, он слушал свой голос, слушал свои слова и одновременно знал, что спит.