«У кожи кислый запах, — произнес его голос, — особенно в соединении с металлическими стержнями, и вообще, когда ее бывает сразу так много, как в междугородном автобусе, немецком автобусе, предназначенном для рабочих и студентов, которые спозаранку, еще затемно, едут по своим делам, а вечером возвращаются обратно. Всегда в темноте, особенно зимой, конечно, когда дни такие короткие. Всегда темно и когда я еду туда, где мне, собственно говоря, ничегошеньки не нужно. Сижу как приблудный в этой компании, укрытой в высоких креслах, но оттого тем более ощутимой. В автобусе, внутри которого почти темно. Только шофер там впереди — на работе, а мы все — просто пассажиры, целая «комната» пассажиров, отрешенные, рассеянные люди тонут в своих креслах, тонут в коже, каждый сам по себе, в ожидании. Ведь и не то чтобы совсем темно — снова и снова мелькают фонари, бросают внутрь тусклый свет, мелькают и какие-то еще толком не понятные отсветы, блуждающие, нет, летучие огоньки. И все это на ходу, когда нас то прижимает к спинке, то втискивает в сиденье. Пассажиры все до одного заключены в своих отдельных купе, изолированы: спереди и сзади — спинками; с боков — невысокими подлокотниками, да, с боков все же есть ощутимое, изредка отвлекающее соседство.
Впрочем, я забыл, что темноту сопровождает тишина. Первоначальный гул голосов вскоре замирает, так как он бессмыслен в шуме мотора, вообще среди движения, которое очень быстро убаюкивает. И потом, в таких рейсах обычно включают радио, музыку — музыка из динамиков в длинной кишке салона! — так что мы сидим впотьмах и опять же в тишине, как раз по причине шума. Каждый сам по себе и все вместе в этой кишке, среди тарахтенья динамика, чья музыка смешивается с шумами езды, а на поворотах слабеет, улетает прочь, как мне представляется.
Вообще странно чувствуешь себя в этой кишке на колесах. Я спокойно могу мыслить езду как абсолют, могу отсечь отправную точку и назначение — и вот уже мы просто парим, плывем куда-то в дирижабле, что мчится над самой землей.
Вот жалость, соседний подлокотник, как назло, ожил. Это вторжение, потому что я разом проснулся, настороженный и любопытный к этому соседу сбоку, я не вижу его, но плечом чувствую его плечо. Он вспугнул меня, кожаное кресло утратило защищенность, теперь оно как седло. Теперь я поневоле думаю о том, как выйду из автобуса. О доме. Мне страшно вернуться туда, словно в первый раз. Страшно, что все сузится до реальности одного этого дома, куда я должен войти. Скоро меня выставят из автобуса, снаружи будет по-прежнему мрачно, просторно и нескладно, автобус покатит дальше, и слабеющий рокот мотора только подчеркнет тишину и сиротливость. Этот дом, невольно думаю я, теперь все мое пребывание там — "этот дом”; лощина и ручей, который дал ей имя, и лес, и лесистые гребни, что окружают и стискивают лощину, и люди — все они тоже "этот дом”, где воняет колбасными консервами и кишмя кишат мухи. Видмайер, милый, помоги!
Теперь в шуме езды появилась резкость, лязг стал громче, назойливее, потому что пассажиров изрядно поубавилось, да и шофер уже настроился на беззаботный лад, а значит, близок конец маршрута. Курит за рулем. Я прижимаю лицо к окну, хочу знать, где мы и сколько у меня осталось времени. Но различаю в стекле лишь собственное отражение. Опустевший автобус мчится как поезд и немилосердно трясется, словно товарный вагон или телятник, сиденья и штанги дребезжат. Что же это такое с автобусом? Глядишь, еще проскочит нужный поворот. Ведь давно пора быть на месте. Я вообще потерял ориентацию. Стой! — кричу. Водитель, стой! Я вовсе не в автобусе. Я парю. В стеклянной капсуле. Парю в белой мгле. Кабина прозрачна. Сквозь стекло стен я вдыхаю снег и льдистый воздух. Какая тишина. Склон плавно понижается, и лишь поэтому я замечаю, что движение не прекратилось, прикидываю протяженность спуска. Холм, снежный холм. Все окрест тихо и бело. Далеко внизу собака, бегает кругами. А вон ребятишки возятся в снегу. Догоняют собаку. Среди них толстый малыш. Мой сынишка…»
На этом месте Штольц рывком, вынырнул из своего сумбурного фильма. Под конец он наверняка впрямь уснул, так как не сразу сообразил, что с ним происходит. Пассажиров в автобусе осталось раз-два и обчелся. Штольц узнал окрестности. Совсем скоро ему выходить.
Когда он, одиноко шагая по дороге, увидел впереди огни Гласхюттенхофа, его захлестнули тепло и благодарность к этому дому и его обитателям, составившие резкий контраст страхам его сновидений. «Я будто домой вернулся», — сказал он себе,
В последующие дни и недели Штольц прямо-таки сроднился со своими хозяевами. О научной работе вспоминал лишь мельком, а если и думал о ней, то без угрызений совести. Все связанное с этими планами стало ему безразлично, да и прежняя жизнь тоже мало-помалу уходила из его помыслов. Все это было далеко-далеко и будто отрезано. Если ему изредка приходили на ум покинутый кров, жена и ребенок, комната с синим столом, злодей Шертенляйб у окна, то думал он об этом как посторонний. Видел все перед собой, но оставался безучастен. Уже не мог себе представить, чего ждал поздними вечерами и в ночных бдениях перед отъездом в Шпессарт. Теперь он больше не ждал, не ощущал ни тоски, ни жадного предвкушения.
Видмайеры никогда не расспрашивали его о работе, хотя наверняка заметили, что занятия свои он забросил. Вставал поздно, завтракал внизу у хозяйки и шел во двор, к Видмайеру.
Иной раз и помогал ему. К примеру, однажды ночью, когда поросилась хрюшка Ильза, вместе с хозяином дежурил в хлеву. Ильза лежала на левом боку и дышала неровно, с усилием выталкивая из себя воздух.
— Хорошо лежит, — похвалил Видмайер.
Наконец по телу свиньи пробежала дрожь, потом она скорчилась, с громким хрюканьем приподнялась на передних ногах, а секунду спустя раздался хлюпающий шлепок, и на соломе очутился первый поросенок. Хозяин перегнулся через загородку и левой рукой бережно подхватил скользкое существо. Освободил ему пасть и нос от плодной оболочки — так он объяснил Штольцу, — затем жениными ножницами перерезал пуповину и смазал разрез йодом. После чего положил брыкающегося и повизгивающего поросенка обратно в загородку. Процедура повторялась снова и снова, на протяжении нескольких часов. У Штольца мерзли ноги, холод подбирался к коленкам, однако ж скучать он не скучал. Стоял в низком свинарнике, испытывая приятное напряжение, разговаривал с Видмайером и все это время смотрел на свинью с ее выводком, с этой кучкой бестолково копошащихся голых поросят. Порой Ильза завлекательно похрюкивала, и поросята хватались за соски.
— Хорошая свинка, наша Ильза, — сказал Видмайер.
Наступил день забоя, и площадка между хозяйственными постройками превратилась в этакий цыганский табор. Снегопада в то утро не было. Площадку то заливал слепящий свет, когда болезненное солнце пробивалось сквозь клочковатые беспокойные тучи, то она погружалась в тень. Стены хлевов и иных построек, даже отдельные их камни и камешки, выступали в зыбком утреннем свете с невероятной отчетливостью — гнетущая мгла впервые исчезла. В чуть ли не предвесеннем освещении, которое было совершенно не под стать времени года, все выглядело как-то театрально. Огромные ушаты, полные кипятку, напомнили Штольцу большие стирки раннего детства. Предназначались эти ушаты для свиньи, ее пристрелили прямо в хлеву, и она лежала теперь мертвая — бесформенная, инертная, невероятно грузная, с пробитым горлом, откуда струей хлестала кровь, которую собирали в ведро и энергично перемешивали, превращая в кровяную колбасу. Потом свинью затащили в большущее корыто, начали шпарить кипятком и скоблить. Мягкая, жемчужно-розовая, круглая лежала она в корыте, а множество рук мельтешило подле нее, хватая за уши, за хвост, за рыло, переворачивая тяжеленную тушу, меж тем как из корыта поднимались то пресные, то едкие испарения. Забоем, свежеванием и рубкой занимался мясник, рядом стоял и молодой ветеринар, все были охвачены возбуждением, заливая его и подогревая молодым вином, а немного погодя хозяйка вынесла горячий, с пылу с жару, мясной суп и блюдо с всевозможными свиными деликатесами. В тот же день Видмайеры пообедали жарким из парного мяса с капустой.