Выбрать главу

и я не испытывал иных чувств, кроме любви ко всем тем, кто стоял вместе со мной в этот день на улице около универмага

мама, я вижу, как она на своих негнущихся ногах маленькими шажками подходит к двери, сухонькая и сгорбленная, такой она теперь стала. Это ее новое жилище, квартира для престарелых, современная и холодная, какой-то серой выглядит она из-за того, что все в ней продумано и призвано выполнять определенные функции, впрочем, это ощущение могло появиться и от серого ковра на стене; и от некоторого полумрака: хотя все окна выходят на заднюю террасу, комната по-настоящему залита светом только в солнечную погоду; дом стоит под мостом рядом с элеватором, он окружен деревьями, словно феодальный замок, поэтому света здесь маловато. Мама поддерживает в квартире стерильную чистоту, словно это жилище и не принадлежит ей, словно она здесь только для того, чтобы поддерживать в нем чистоту и порядок, в ванной и на кухне в многочисленных встроенных шкафчиках и нишах нет ничего, что напоминало бы о живущем здесь человеке, на лице мамы написан страх, страх чувствуется в ее словах, она боится произвести шум, вообще боится малейшего шороха. Да еще эта преувеличенная, какая-то верноподданническая любезность по отношению к обитателям дома престарелых, не пойму, что это — запугивание или форма унижения. Когда мама, вся скрюченная, семенит вот так на негнущихся ногах к порогу и открывает дверь в эту, несмотря на всю меблировку, производящую впечатление пустоты, напоминающую гараж однокомнатную квартиру, то даже ее удивление и радость кажутся наигранными, не знаю толком, отдает ли она себе отчет в том, что я приехал повидаться с ней, может, она думает, что я живу тут; ужасно, если это действительно так, значит, с психикой у нее не все в порядке. Или во всем этом надо видеть не беду, а избавление? Разве это жизнь — стать серым и тихим как мышь, быть отодвинутым на задворки жизни

как хорошо, что ты пришел, ты моя единственная радость, говорит она, и на глаза ее навертываются слезы, знаешь, я все время думаю о доме, если бы я могла вернуться домой… Откуда у тебя такие мысли, разве тебе плохо здесь, может, у тебя кофе нет, спрашиваю я, и она тут же приносит кофейник, кофе пахнет как-то странно, да и на вкус не очень, говорю я и тут же жалею о сказанном, она не соглашается, злится и семенит на кухню, чтобы показать мне банку, Nescafe, о Господи, думаю я, и уже приготовила целую бадью, вот что значит возраст, а ведь раньше мама прямо-таки гордилась своим кофе, потом она приносит блюдо с почти запылившимися, словно из гипса сделанными кексами и ставит его рядом с чудовищным цветком, сделанным из соломы, и другим блюдом, в котором лежат уже сморщившиеся апельсины и яблоки

и вот мы сидим за красивым треугольным столиком у окна с подставкой и стульями в стиле бидермейер, и я сразу замечаю, что сама она здесь никогда не сидит, ты все еще ешь не здесь, мама, спрашиваю я, так как вижу, что мебелью в комнате почти не пользуются, да, соглашается она, я предпочитаю завтракать и даже обедать на кухне в корпусе, знаешь, там я могу сразу все убрать и вымыть посуду и не трачу на это времени. Но у тебя же тут много времени, мамочка, говорю я, почему ты не пользуешься им для собственного удовольствия, у тебя же масса свободного времени. Нет, возражает она, и на лице ее — как осторожная превентивная мера — появляется выражение несогласия, после чего она начинает дуться и ворчать, нет, о чем ты говоришь. Каждый день я поднимаюсь в шесть утра, застилаю постель и делаю уборку на кухне и в комнате, твоя мама всегда много работала, даже слишком много, думаю я и замечаю, что в комнате стоит какой-то странно тяжелый запах, а ведь помыться как следует она тоже не может, ловлю я себя на мысли, с ее-то незаживающими ногами, на которых всегда были открытые, слегка гноящиеся раны, каждый раз утром или вечером она смазывала ранки целебной мазью и перевязывала эластичными бинтами, нет, с такими ногами она вряд ли может пользоваться своим сверхсовременным душем, да и зачем ей мыться под душем, думаю я и вдруг обнаруживаю на ее красивой, ставшей такой маленькой голове какие-то роговые наросты под густыми еще волосами с шиньоном, да и лоб кажется мне немного ороговевшим, или это метафора своенравия и узколобости внушает мне такой далекий от действительности образ

я сажусь на кровать, сюда бы лучше подошла кушетка, думаю я и не знаю, о чем говорить дальше. Сижу в серой, как песок, комнате напротив своей приумолкнувшей матушки, ем запыленные кексы, пью безвкусный тепловатый растворимый кофе из красивых старых чашек, черных, английских, с золотым рисунком, а окна выходят на эту бесполезную, без цветов и растений, террасу, за террасой поросшая травой лужайка с высокими старыми деревьями, над ними раскинулись опоры и пролеты старинного чугунного моста, который затеняет и затемняет все вокруг. Так что не мешало бы включить свет. Я включаю радио

Разогреть пальцы — так я называю каждодневную работу над этими заметками, а мог бы назвать разминкой. Размяться, чтобы не закоснеть, чтобы держать себя в форме. Или это делается исключительно для того, чтобы не так давила леденящая душу свобода, чтобы заполнить пустоту? Я в Париже, но я в этой узкой, как пенал, комнате, а время уходит. Я жду. Жду, когда что-нибудь сдвинется с места. Как ястреб, что кружит над серой местностью и, заметив малейшее движение, стремглав бросается вниз, пытаясь вцепиться когтями в то, что движется. Действовать быстро, как можно быстрее, не раздумывая, иначе нечего и браться за эти записки. Я намечаю цель и принимаюсь за дело. Начинаю, как спортсмен, который стартует в умеренном темпе, чтобы потом выложиться до конца и закончить бег с препятствиями. Я беру какое-нибудь событие, или переживание, или просто что-то воображаемое и с треском швыряю на бумагу. Слова рассыпаются, с шипением застывая в щелочном растворе языка. Я смотрю, что получилось. Это как гадание на растопленном свинце, я отливаю себя в маленькие фигурки, и они падают в пустоту моего дня, в комнате-пенале, в этом громадном, громоздящемся вокруг меня Париже, в котором притаилась или расточается «жизнь». Я, как спортсмен, бросаюсь к пишущей машинке и быстро записываю, по возможности в одной фразе, все равно что. Все равно? Нет, должна быть некая приманка. Вспышка молнии? В крайнем случае нечто похожее на то, как рыба выпрыгивает из воды. Красивая штука — полеты рыб над водой, серебристый просверк в воздухе — и снова ничего. Или же я хватаюсь за то, что подметил на улице, и дома размышляю над этим, думаю о подмеченном на улице или только о полетах рыб в моих мыслях, во время прогулки, думаю об этой вспышке молнии, а сам слоняюсь по квартире или вожусь на кухне, только бы не браться за работу, только бы не начинать, но потом все же сажусь за машинку и набрасываюсь на лист бумаги. Не сделай я этого, мне так и не удалось бы ничего начать. Страх? Страх, витающий в этой комнате-пенале с окнами во двор.

Двор. Я вижу потрескавшиеся, грязно-белые стены, окна. Внизу строго отмеренные, разделенные железной оградой фрагменты двора, забетонированные садики с растениями в кадках, ржавеющие велосипедные колеса, мусор. Вверху четко очерченный многоугольник неба. Напротив — жилище старика-голубятника.

Я слышу, как кряхтит грудной ребенок. Как выводят трели, ликующе щебечут птицы в клетке. Певчие птицы. Их пение начинается с подобия комариного писка, затем следуют одиночные манящие свисты, за ними целый каскад свистов, переходящих в воркование, в звуки, напоминающие игру на флейте, и все завершается чистым и звонким тремоло.

Кряхтение малыша какое-то отчаянно сдавленное, прямо-таки чувствуешь, как бессильно напрягается и сучит ножками лежащее на спине, покрасневшее от натуги тельце, у которого нет иной защиты, кроме этого сдавленного хрипа, перемежаемого всхлипами.

Накануне голубятник опять устроил грандиозную перебранку со своей старухой, и когда дело дошло почти до рукоприкладства, она быстро захлопнула окно. Он придира, заводится по любому пустяку и ворчит до тех пор, пока она не взбесится и не ответит ему знакомым по песенкам визгливым голосом настоящей француженки. Он пытается ее перекричать, но сразу чувствуешь, что последнее слово останется за ней.