Выбрать главу

Я сижу в своей комнате-пенале в Париже, «как в городе Париже», говорили у нас в Берне, когда я был маленьким, одно за другим, как в городе Париже, я, конечно же, тоже так говорил, но что это значит, мне объяснили позже, поговорка имела отношение к очередности подаваемых на стол блюд, сначала закуска, потом мясное, потом салат, сыр, фрукты, возможно, сладкое, потом кофе, одно за другим, как в городе Париже, но я сижу в этой комнате-пенале с видом на двор и на голубятника, которого я временами ненавижу, должно быть, он напоминает мне меня самого, как иначе объяснить мою ненависть? Мой друг Лемм, он врач, занимается немножко и психотерапией, для меня он своего рода гуру, так вот, мой друг Лемм сказал мне однажды, что когда без всякой причины, без повода вот так ополчаешься на другого человека, непрерывно думаешь о нем, споришь с ним, преследуешь его в мыслях и монологах, хотя он не имеет к тебе никакого отношения, ругаешь и проклинаешь его, сказал мне Лемм, то это говорит о том, что тебя волнуют твои собственные слабости, которые ты не хочешь замечать, то есть тебе хотелось бы скрыть их от самого себя, другой — это всего лишь проявление этой твоей слабости, оповещение о ней, бродячий укор самому себе. Тогда речь шла о моем соседе по дому Флориане Б. Моя ненависть к голубятнику, что вечно торчит у окна и ничего не делает, выходит, и есть ненависть к самому себе? Мне до чертиков надоел этот парень, этот двор, но я вижу и многое другое, когда выхожу из дому по своим мелким делам, сегодня утром, например, я смотался на улицу Родье, купить у мадам Триболе новую цветную ленту для пишущей машинки, да еще сделать фотокопии и ксерокопировать несколько страниц, я поехал на автобусе, не на метро, маленькая деловая поездка, просто чтобы заставить себя двигаться, как заставляют двигаться лошадь или автомобиль, последний хотя бы ради подзарядки аккумулятора, точно так же поступаю и я, в противном случае я вообще не вылезал бы из дома, а так вижу улицы, проспекты, небо над головой, я ощущаю все это, как и прежде, и мог бы написать об этом, но с чего начать? Писать жизнь. Потом я заглянул к портнихе, занимающейся починкой, принес ей старую кофту, с кожаными накладками в нескольких местах, чтобы скрыть потертости, я хочу сохранить эту кофту, мы так давно вместе, но портниха, арабка, перекрашенная в блондинку, сказала, что новые дыры и потертости нужно устранять художественной штопкой, это можно сделать, но стоит целое состояние, не лучше ли, предложила она, вывернуть кофту наизнанку, сверху она синяя, а изнутри в клеточку, изнанка еще в приличном состоянии. Об этом тоже можно было бы написать. Но жизнь ли это? Да, черт побери, где же она, эта самая жизнь? Мне приходит в голову, что давно надо бы написать о Вертмюллере из Цюриха, у которого я купил уже четыре прекрасные старые пишущие машинки, довоенные модели, но такого качества, говорит он, то есть такого совершенства, что до них далеко самым современным пишущим машинкам, об одной из них он утверждал, что она вполне могла бы называться «роллс-ройсом» среди пишущих машинок, о Вертмюллере, стало быть, мне когда-нибудь обязательно надо будет написать. «Вертмюллер, пишущие машинки, в данный момент меня нет в магазине», — звучит его голос из автоответчика, на месте его не бывает никогда, он в пивнушке, боюсь, что это последний талантливый специалист по пишущим машинкам, настоящий художник в своем деле, я замечаю, что все время жду известия о его смерти и боюсь этой утраты.

Я сижу в своей комнате-пенале, и когда сижу долго, уставясь на голубятника, на всю эту мерзость, вообще на двор, меня охватывает страх. Вокруг меня громоздится огромный город, город полон жизни, а время уходит. Я сижу за своим столом, как старик-голубятник у своего окна, и сквозь меня течет жизнь в форме мыслей, ощущений, страхов, маленьких солнечных бликов, течет, вытекает. Я сажусь за пишущую машинку, припоминаю что-нибудь из того, что я выловил из равнодушного, серого потока времени и как бы спрятал в кармашек жилета, затем сосредоточиваю на этом все внимание, собираюсь перед стартом и стремительно набрасываюсь на клавиатуру, чтобы выловить мысль и сформулировать ее в одной фразе. Если удается, тогда она напоминает мне рыбу, которая уже не сверкает как молния, но которую я тащу на берег. Тащу на берег? Не сам ли я эта рыба? Тяну на берег частицу своего «я», кусочек жизни? Что-то уже слаженное и готовое, итог дневного труда, а в это время у голубятника, если он спросит себя о том, что сделал за день, речь может идти в лучшем случае о кормлении голубей.

Написать что-то, вытащить на берег, то есть положить на бумагу, а иначе заболеешь от этой свободы, безграничной, вот уж никогда не думал, что свобода может быть формой плена, свобода может быть как первобытный лес или как море, в ней можно утонуть, заблудиться и не найти выхода. Как с этой свободой выбраться на твердую почву, как воспользоваться ею? Я должен разделить ее на мелкие сегменты, засадить растениями, возделать, должен хотя бы немного преобразовать ее своими делами, свобода затягивает в бездну, если не противостоять ее тоталитаризму.

Как я мечтал о свободе, когда жил в Цюрихе! Меня не покидало ощущение, будто у меня украли день. И остался только вечер, уже вечер, говорил я себе. Сначала выгулять собаку. Я нетерпеливо ждал, когда она кончит обнюхивание, кидаясь то вправо, то влево, завершит свой педантично точный анализ почвы, тычась носом в невидимые мне пятна на тротуаре, в пахучие метки, о, проклятое животное, думал я, нетерпеливо переступая с ноги на ногу, и время от времени дергал за поводок, кричал на нее, а она, подняв голову, смотрела на меня так, как смотрят из-под очков, и в ее взгляде были упрек и просьба о снисхождении. Она строптиво упиралась всеми четырьмя лапами, не поддаваясь моим рывкам, поводку, мне, какая это обуза, думал я, я был привязан к собаке, она таскала меня вдоль и поперек, за что я проклинал ее, но в душе меня мучила совесть, собаке было нелегко со мной, не надо было брать на себя этот груз, думал я. Люди ровным шагом переходят улицу, а я стою и жду, когда моя собака прекратит сопеть и принюхиваться и сделает наконец свое дело. Я постоянно разрывался между руганью, враждебностью, замашками хозяина, господина — и любовью. Милый мой песик, думал я, когда она однажды заболела и в ветеринарной лечебнице боялись, что она не выживет, милый мой песик, думал я и готов был пустить слезу, слезы уже душили меня, я растроганно думал о ее ворчливом жеманстве, когда она поздней, очень поздней ночью сворачивалась по-лисьи в клубок, спрятав нос в кустистой шерсти хвоста. Тогда к ней лучше не подступаться, если я звал ее, она даже не шевелилась и только издавала ворчливое сопение, которое было похоже на рык и выдавало ее недовольство. Я жалел о том, что орал на нее, и представлял себе, как она и ее хозяин идут рядышком по улице, забыв наконец о своих раздорах, а она вдруг останавливается и начинает принюхиваться, втягивать в себя воздух ртом, ноздрями, выпячивает губы, фильтрует ими воздух, прямо-таки кусает его, наслаждаясь вещами и вестями, неслыханными вещами того мира, который недоступен моему восприятию. Но потом, торопясь на важную для меня встречу и боясь опоздать, я снова ору ей «вперед» и проклинаю эту собачью жизнь, и именно в этот момент, самый неподходящий, она подбегает ко мне с веточкой в зубах, поднимает вверх морду и, гордо задрав хвост, протягивает мне эту веточку, точно поперечную флейту, не собака, а сплошное приглашение к игре. Но почему именно сейчас, думаю я и не знаю, кричать мне или смеяться, ты все время ставишь меня в это дьявольски неловкое положение, а она на бегу тычет мне мокрой мордой в руку, вот так-то, «ты да я, вперед», и я чувствую вину перед ней, благородный пес, говорят друзья. Твой Флен прямо как лорд, говорил Карел, мой вечно пьяный сосед по студии.