В трамвае сокрушительное ощущение утрат и одновременно паника. Путь по рельсам со всеми остановками — как истекающая отсрочка казни. Будто разбросанные пожитки, он спешно собирает данные о своей персоне. Пытается как можно точнее представить себе многоквартирный дом, в котором живет, лестничную клетку, дверь квартиры, кнопку звонка.
Уже отпирая дверь, я знал, что дома никого нет. В коридоре пришпилен листок бумаги. Жена писала, что уехала с детьми к своему отцу и ждет моего звонка. А я и забыл, что начались каникулы.
Стены прихожей словно не из прочного камня, а как бы из сухаря — серые, унылые. В гостиной с окном во всю стену мне тотчас бросился в глаза пустой карниз. Стеллаж, поставленный вместо перегородки, выглядел нелепо, даже убого. Я прошел в кабинет, занес туда чемодан и портфель. Отцовский письменный стол, темный, почти черный, задыхался в тисках светлых стен. Бумажные залежи на столе я пока старался не замечать.
Комнаты казались стойлами или клетками, но не жильем. Я будто вошел в необитаемую квартиру. Детская и спальня чисто прибраны, но все там выглядело так, словно приготовлено к вывозу.
Не раздеваясь, я сел у овального обеденного стола. И долго сидел, не в силах заставить себя хотя бы умыться и сменить одежду, педантично отмечая все шумы на лестнице и за окнами. Ужасная нерешительность, летаргия, паралич.
Временами на меня легкой волной накатывало что-то вроде страха за существование — газета! Мысль о жене (о предстоящей встрече) я пока что мог отстранить. Сейчас меня грызла, а потом прямо-таки душила болью нестерпимая, неизбывная (как мне казалось) тоска по дому. Нет, это была поистине звериная мука, боль от раны, словно возвращение вырвало меня из моей единственной жизни. В конце концов я так и уснул за столом.
Проснувшись, я почувствовал себя немного лучше, но апатия осталась. Через силу умылся и переоделся, потом пошел на кухню варить кофе. Во дворе соседская ребятня играла в прятки. Прямо под кухонным балконом чей-то голосок, ломкий от недоверчивого нетерпения, торопливо, взахлеб считал: «двадцать шесть, двадцать семь…», — а другие детские голоса, таинственно, заговорщицки шушукаясь, разбегались, удалялись. Наверняка вот-вот вспыхнет ссора. Я опустил жалюзи, вернулся в гостиную и рухнул на кушетку за стеллажом. Лежал без сна, меж тем как за окнами потихоньку темнело.
Я вижу себя на этой кушетке, на этом покрывале в черную, красную и белесую полосу, из шершавой, колючей ткани, от которой свербит кожу. Человек, притихший, чтобы сделаться невидимым, а по возможности и невосприимчивым. Бесчувственным. Бесчувственность-это защита, но и отказ. (Он отказывается признать факт своего возвращения.)
Я не мог бы сказать, чего именно жаждал всеми фибрами души, в чем заключалась моя утрата. В тишине гостиной, где гасли последние отблески дня, во мне слагались звуки чужого языка, который на протяжении недель был одним-единственным. Nada, to do, buenas dias[4] — выговаривали мои губы. Шепот и глубинный мятежный вихрь, который всегда мне сопутствовал, слышались в комнате. Кастаньета, что сперва щелкает, а затем рассыпает вихревую дробь. Я чуял мятежность того воздуха, видел вертикаль чугунных фонарей. Они придавали улицам и площадям облик закрытой, запретной зоны. Безлюдные улицы полны зноя. Листва бульваров в добела раскаленном свете — как жестяная. Своею тенью приезжий втягивает другого, сломленного в вымерший город.
У этого человека не было ни багажа, ни портфеля, только то, что на нем. Он шагал по улице, будто по высохшему речному руслу. Шагал по дну.
Я заметил, что проголодался, и благодаря голоду ощутил на кушетке свое тело, новое, исхудалое. Ощутил свои кости, вскочил, чтобы размяться. Потом пошел варить кофе. И выпил его прямо на кухне. Есть я не стал, хотелось еще и еще ощущать эти привезенные с собой кости, которые связывали меня с поездкой и с тем, другим человеком. Я бы охотно выпил вина, но вина не нашлось, а выходить из дому ни в коем случае не хотелось. И я долго еще не ложился, пил кофе, курил.
За окнами гостиной, за рекой, виднелись огни железнодорожной линии и подвижные, мерцающие огни автострады за железной дорогой, а один раз даже мелькнули цветные навигационные огни самолета. В доме царила сейчас мертвая тишина. Раньше я бы непременно чем-нибудь занялся — включил музыку, развернул газету, принял ванну или что-нибудь прибрал. Теперь я не делал ничего. Стерег комнату.
На миг передо мной явилась Антонита. Ее лицо в моих ладонях, будто нащупанное моими сведущими пальцами: волосы, рот, блестящие карие глаза, упругая, живая кожа. Голос. Я испугался, вначале прежде всего близости, а потом резкого укола — от утраты.
Когда наутро я проснулся, одетый, на кушетке, был полдень. Я понял это, даже не глядя на часы: подъезд полнился обеденными шумами — звяканьем ножей и вилок, громкими звуками из радиоприемников. Исключительно по привычке сходил за почтой. В основном реклама на выброс, но еще и толстый пакет из Германии. Люди из Эссена, которые некоторое время назад пригласили меня выступить с докладом, подтверждали дату и сообщали подробности программы. К письму был приложен железнодорожный билет. Доклад назначен на текущую неделю. А я и об этом забыл.
Никакого доклада я не подготовил, но ведь можно написать текст прямо на месте и выехать не откладывая. По крайней мере так у меня будет цель на ближайшее. время, да и причина вновь водвориться в вагонном купе. Однако сперва надо позвонить жене.
Я набрал номер. И пока в трубке не послышался ее голос, трясся от страха. Сам того не желая, заговорил я резко, вернее, с тем судорожным напором, который идет от трусости, сказал, что обстоятельства в Барселоне сложились не слишком удачно, дескать, после расскажу. Она говорила тихо, будто из дальнего далека, по наигранной храбрости я понял, что она была готова к самому худшему. Я сказал еще, что привез сынишке гостинец, и велел передать детям привет. Потом повесил трубку. Неужели обязательства и привязанности так легко поменять? Может, у меня потеря памяти, эмоциональная недостаточность?
В Эссен меня пригласило некое культурное учреждение в системе тяжелой промышленности. На сей раз, выезжая на Главный вокзал, я прихватил пальто, А точнее, потрепанную армейскую шинель, купленную некогда у уличного торговца, после того как мое настоящее пальто пропало в каком-то ресторане. Я подумал, что в Руре осенью наверняка холодно.
Присланный билет оказался на поезд особого назначения, вагоны только первого класса, почти в каждом купе — один-единственный пассажир. В этих купе по-хозяйски устроились бизнесмены, открыли свои набитые бумагами «дипломаты», разложили бумаги по свободным сиденьям. Я тоже отыскал свободное купе и постарался сразу заснуть. Разбудил меня колокольчик — по коридору шел официант из вагона-ресторана.
В вагоне-ресторане горели свечи, правда-правда. Бизнесмены, каждый из которых только что занимал отдельное купе, здесь теснились за маленькими столиками, вдобавок при свечах, чей свет как бы еще уменьшал пространство и немилосердно нагнетал духоту. После ужина, не слишком приятного по причине тесноты и жарищи, я было закурил сигарету, но здешний метрдотель тотчас призвал меня к порядку: курить разрешается, только когда уберут со стола. Пришлось скрепя сердце ждать, пока подадут ящики с сигарами, пока сигары раскурят. А потом я ждал своей очереди платить по счету, после чего вернулся в купе.
В Эссене было холодно и сыро. Гостиница оказалась недалеко от вокзала. В мокрой армейской шинели я подошел к стойке администратора и назвал свое имя. Администратор, который предпочел бы меня не заметить, молча, полистал свои бумаги. Нашел заказ промышленников, рявкнул: «Бой!» — и вместе с ключом важно вручил мне конверт.
В номере, забрав у боя чемоданчик, я первым делом заказал по телефону бутылку виски и разговор с Барселоной. Потягивал виски и ждал; наконец администратор сообщил, что линия свободна. Потом я молча слушал откликнувшийся голос, слушал чужой язык, который так полюбил. Ночной бар гудел вокруг этого голоса, нетерпеливого, потом раздосадованного, — бармен? А потом я повесил трубку.