Выбрать главу

Счастье насущное даждь нам днесь, вздыхаю я и встаю. Под счастьем я понимаю не что-то определенное, а всего лишь беспричинный прилив — радости? Оно может вдруг ни с того ни с сего наполнить человека до краев. Может выплеснуться из тебя фонтаном, так что больно станет. Могло. Это как опьянение. Откуда оно берется — счастье? Где взять дневную норму счастья, чтобы промыть себе глаза?

Я хочу написать о счастье, нет, об осенней листве: по дороге сюда я разметал носком ботинка кучу листвы, чтобы услышать ее шелест, и подумал при этом, что счастье прячется в куче осенней листвы и его можно взвихрить пинком. Горьковато-пряный запах бьет тебе в нос, кристалл горечи, и органы чувств распахиваются перед ним, словно перед восхитительной тайной. И сухой шелест, обворожительный звук, в нем рассеивание и распыление и легкое потрескивание, крошение и разламывание и поскрипывание; и горсть золота, краски — пламенеющей краски, высушенный свет, остатки солнца, солнечная пыль… Я подумал, как вдыхал все это тогда и как вдыхаю теперь, и спросил себя, могу ли я по-прежнему воспринимать осень как откровение, как внезапную вспышку иного мира, притаившегося за нашим?

Пусть земля тебе будет пухом, как говорится; отличный образ, если представить себе, что земля легка, как пух или как пыль в куче листвы, она еще там и уже как бы сгорела и превратилась в пыль небесную, небесный — вот, наверное, то слово, которое я ищу, прыжок, оттолкнуться от тяжести земного бытия, свалиться с жирного пласта земли и опрокинуться в небо, в воздух, стать игрушкой ветра, который распахивает перед тобой даль, неведомый завтрашний день. Не таким ли было состояние растянувшегося на стене юноши, когда он чувствовал себя легким, как листок, как голубиное перышко, парящее в лучах извечного света, когда его укачивало и вздымало будущее? Этот лежащий на стене молодой человек был весь как ушная раковина, вбирающая в себя свет, как парус, поднятый в сияние света. И неизведанное пространство пусть отливает победными красками, потому что еще не было в жизни промахов; разочарование еще не запустило в нее свои зубы. Под закрытыми веками зрячие глаза грезы. Жизнь — еще только замысел, предчувствие, предвосхищение, блаженство незнания. Греза соединяет с другой половиной мира. И корабли в ожидании покачиваются на волнах.

Вместе с остатками дремоты я выкинул из головы растянувшегося на стене лентяя и сел за работу. Стол, стул, кушетка и полка с книгами расставлены в крохотной мансарде размером в шесть квадратных метров так, что я, сев за стол, оказывался зажатым, точно в тисках. Или как в часах с кукушкой, бормочу я. В сравнении с этим «рабочим кабинетом» комнаты, которые снимал святой Роберт, покровитель чердачных поэтов, — показались бы верхом комфорта. Кажется, сегодня мы совсем уж погасили крохотный проблеск надежды, должно быть, это от погоды. Или от прожитых лет. Один знакомый как-то сказал мне, что теперь он привыкает смотреть на мир боковым зрением, то, что впереди, он видит только прищурив глаза, широко открывать их для него уже не имеет смысла. Меняется положение горизонта, сказал он, это возрастное. Ему скоро на пенсию. Да-да, ответил я. И подумал, что в молодости тоже может наваливаться мрак, мрак отчаяния, нечто вроде тюремного сумрака. Тогда свое отчаяние можно было прогнать готовностью умереть, кандидат в смертники на словах готов был пожертвовать жизнью, это происходило от изобилия, от переизбытка жизненных сил. От переизбытка будущего, которое убаюкивающе плескалось в тебе, можно было броситься в него, как в омут, грохнуться перед ним на землю. Ничего еще не предначертано заранее, все двери раскрыты настежь и стучат на ветру, иногда ураганном. Ты двигаешься без цели. Только бы не дать себя поймать, захватить, поставить на место, растоптать. Должно быть, ты бежал тогда за своей грезой.

Странный клошар появился в нашем квартале, все время куда-то спешит, за спиной у него ранец. На нем два толстых серых плаща, надетых один на другой, оба в довольно приличном состоянии, тот, что снизу, немного длиннее верхнего, они — его жилище. Свое имущество он носит, аккуратно сложенное и как следует увязанное, в похожем на ранец рюкзаке с металлической подставкой. Иногда он снимает его, прислоняется к колонне под аркадами на улице Пирамид, на углу улицы Сент-Оноре, и смотрит, как надвигается вечер. Лицо у него очень бледное, грязновато-бледное, но не заросшее, чаще он довольно сносно причесан, молодой еще человек. Я ни разу не видел его с бутылкой в руках, этим он отличается от других бродяг, клошаров, он не пьет, он куда-то спешит; кстати, всегда один. Лицо его кажется маленьким и круглым, есть в нем что-то старческое, что-то хитровато-лукавое и в то же время что-то от человеческой фигуры, украшающей сточный желоб на кафедральном соборе: оно такое же пористое и как бы затянутое илом. Иногда, столкнувшись с ним на улице, я замечаю мелькнувшую в его глазах хитринку, должно быть, рефлекс узнавания. Он не бредет, он шагает, его фигура бросается в глаза именно из-за подчеркнутой, в данном случае кажущейся совершенно абсурдной целеустремленности. Он идет быстрым шагом, засунув за пояс большие пальцы рук, вытянув шею, точно лошадь из хомута, и прокладывая себе дорогу в толпе; проходит мимо красиво оформленных дорогих вещей в витринах, иногда быстро, украдкой бросает взгляд на одну из витрин, и тогда кажется, что он совершил какой-то проступок. Мимо. Потом останавливается, снимает ранец, пусть отдохнет спина. Однажды я видел, как он ест, стоя. В руке он держал консервную банку, паштет из гусиной печени, под мышкой был зажат надломленный батон. Ножом он ковырял в банке и отправлял в рот одну порцию за другой. Жуя, он взирал на людей, как человек, который взобрался после долгого перехода на вершину холма и наслаждается заслуженным привалом. Видимо, у него есть какой-то доход. Иначе как объяснить, что на нем добротные ботинки, и потом: он сменяет брюки, манжеты на них всегда в приличном состоянии. Он бреется. И подстригает волосы.