— Не подходить-то не подходил: это слово твое верно. В губе вишь он стоял: река, знать, его наша не подпустила. Мелководна ведь она у нас, пройти-то ему, знать, не под силу было. А все ж таки, родимый мой...
Старуха замолчала и подперлась локотком.
— Чего, бабушка? — подстрекнул я.
— Не пускал он, родимой, в море-то, не пускал: промысла-то и затянулись, да года на два промысла-то наши затянулись! Стоит он — рожон ему вострый! — а прибыли нам от того никакой нету: ну и исхудали, измаялись временем тем.
— Чем же жили-то вы, бабушка, во все это время, питались чем?
— Да семушку в реке ловили, навагу опять, тем и питались. Рыбинка-то аглечкова тоже не слушалась; ее-то ему не пропустить нельзя было. Против Божьего соизволения не пойдешь. Рыбинку-то он пропустил к нам, стрелье бы ему в бока его басурманские. Право, окаянному!..
— Не хочешь ли вот лучше чайку, бабушка? Что браниться-то: прошлого ведь, сказано, не воротишь.
— Правда твоя, батюшка, правда! А на чайку на твоем благодарствую.
— Что же так, хозяюшка?
— Да я ведь из мирских-то чашек не пью. Велишь, по свою сбегаю вниз.
— Сделай милость. Посидим, потолкуем!
И эта хозяйка, как и много других на летнем пути моем, оказалась раскольницей.
— Не пью я с мирскими-то, — говорила она мне, вернувшись. — Не пью по родительскому по завету, как вот себя ни помню. Так и малолеткой учили. Я ведь и все остальное — правдой тебе говорить надо — по старине правлю.
— Что же еще-то такое ты по старине правишь?
— А вот старым крестом крещусь... эким.
И старуха сложила на перстах аввакумовский, дониконовский крест.
— Ну, а еще-то что же, бабушка?
— А еще-то? Да что тебе еще-то! Ну, по старым книгам молитвы творю, по утрам и по вечерам ста по три начал кладу...
— Ну а дальше?
— Чего тебе еще дальше-то? Все тут! Дальше тебе и сказывать нечего — по старой вере, на старом кресте живу — вот тебе и все тут! Только мы живем-то уж очень нужно: наготы да босоты изувешены шесты...
— Аглечкой-то нас уж очень обидел: старуха тебе правду сказывает! — перебил ее явившийся к нашему чаю хозяин с поразительно болезненным лицом, худой и словно убитый тяжелым горем.
— Отчего ты такой бледный, хозяин?
— А все не могу: икота долит.
— И у вас она водится, как и в Пинеге?
— В каком месте злого человека нету? Сам рассуди! Нагонит он тебе по злости скорбь какую, и ведайся с ней, и долит она тебя, мучает. Вот подойдет и у меня к сердечушку-то и начнет глодать его, что и свет-от в очах помутится. Начнешь разговаривать — удержу тебе нет. Спросят тебя — не слышишь, а болтает знай все свое, что на ум взбредет, — это еще не велико горе, это говоруха.
— Ругаешься на ту пору самыми такими неладными словами, что в яве-то и на ум не взойдет, — перебила хозяйка. — Начнешь ты: ох-ох да ой-ой! И всякими такими звериными голосами заговорит в тебе нечистый. От него ведь это сердечушко-то больно надрывно! За душу-то, одначе, не трогает, не смеет — стало...
— У меня так и за душу берет, берет окаянный! — перебил речь старухи, в свою очередь, хозяин.
— У тебя ведь с ветру, сынок! Это ты не сумлевайся, я уж тебе давно так-то сказывала.
— Да вот так и гляди по ветру! А по мне, по следу — по следу оно и есть, — ответил хозяин на замечание матери.
Но эта не слушала его и продолжала свое:
— У сынка уж, то что говоруха отстала, а почалась немуха: нет у него молвы, как у людей, а только рык да крик подобно лесному зверю — волку бы, что ли, сказать. Худо у таких-то одно: из нему хи сама «смертна» нарождается. Бьется-бьется ишь человек, почнет его ломать справа налево всякими судорогами, а в них и сама смерть приключается. Ведь сто бесов животы те гложут.
— У иных так, слышь, и на человека-то на того по молитве указывает, который порчу-то напустил по науке али по злобе. По имени и человека того называет, и деревню его сказывает. Редко же, однако, эдак, больше все втай, потому как дело оно от лукавого — нечисто и есть оно отныне и до века!
— Аминь, матушка! — закончил хозяин. — Гостю ведь и отдохнуть надо после дороги. Поизморился же, чай, поизмялся: дороги-то ведь наши тот же нечистый прокладывала. Пойдем-ко!
Вот памятные, самые первые впечатления мои по приезде в Мезень, тоскливее которой, действительно, я не встречал во всех своих шестилетних долгих и дальних странствиях по Великороссии. Жалка своим видом давно покинутая Онега, но Мезень несравненно жалче и печальнее, хотя и имеет много сходного в частностях с другими уездными городами: согласное, живущее дружно и угощающее друг друга сытно и много общество чиновников. Среди них, по обыкновению, первое место принадлежит разбитным, усатым господам, с размашистыми лошадиными манерами, и последнее место — жалким, загнанным, робким учителям уездного училища, находящим все свое развлечение и наслаждение в танцах, если где таковые затеваются. В Мезени танцев нет: карты и еще карты поглотили там все свободное от службы время. Женское население из чиновного класса, по обыкновению, также застенчиво, также дико смотрит и боязливо и неохотно говорит со всяким новым лицом и также имеет (все поголовно) полное и неотъемлемое право на название хороших, добросовестно знающих свое дело хозяек... Впрочем, не до них наше дело.