Выбрать главу

— Да и свадеб-то вон что-то не слыхать совсем, — рассказывала мне хозяйка. — Допреж, в досельные годы, все правили по отцовским заветам. И зарученье правили с подарками: кто платком, а кто деньгами. И деньги-то эти жених невесте клал в долитую рюмку вина большие. За зарученьем, дня через три, почестной стол бывал у жениха в дому: за почестным столом невестина мать хлебинами — обедом своим — подчевала и хорошими подарками всякого гостя одаривала. Ноне и сватанье-то не такое стало: ноне с вечера заручились сами молодые промеж себя, а на утро и под венец пошли. Съедят в этот день обед — да и делу в конец. Прежде лучше было, не в пример лучше.

— А чем же, бабушка, лучше было?

— Да в старые годы вот как было: идет сваха в невестин дом со своим сказом, придет — не садится и дальше матицы полатей не заходит. Сгребется она руками за матицу и из рук ее не выпускает. Сказывай: ей либо да, либо нет. И отказы бывали. А ноне рады-рады, коли женишок на девку наклевался: бери ее вовсе да поскорее, нам-де с ней по своей скудости нечего делать...

— Что же дальше-то, хозяюшка?

— Ну вот, сговорили. Девку к венцу обряжать станут; придут девушки — отпевать начнут. Сидит невеста платком накрыта, и плачь она не плачь, а слезы на глазах показывай. Попоют девушки — кончат. Невеста встанет с места, низким поклоном свою благодарность отдаст. А песни поют такие печальные, что и со стороны жалость берет, слеза пробивается, вчуже оплачешь — такие жалости попадаются. Верь ты мне!

— Ноне, батюшка, — продолжала старуха с преглубоким вздохом, — ноне, родитель ты мой, у нас и поселок не сбирается, и на Масленице с горок не катаются. Все кинули, все бросили. И-и-хи-хи, тошнехонько!

— Все ведь это, кормилец ты мой, от нужды от великой. Вон, сказывают, вниз-то туды, по Мезени, по реке, кое-где, слышь, правят же все это. А у нас ты и песни никакой не услышишь, какая она такая есть... Тяжелые времена пали на нашу сторонушку задвенную: это перед твоей милостью, как перед Богом!

Все-таки последние слова старухи были справедливы в одном, хотя и подлежали еще большому сомнению приводимые ею причины. В этом случае выручил меня, как и во всех других, толковый старожил, человек грамотный, бывалый, зажиточный, прочитавший на своем веку много книг и не духовного содержания. Таких посылала мне, впрочем, судьба почти в каждом большом селении.

На этот раз случай выпал такого рода. Был какой-то праздник, кажется, воскресенье. На углу церковной площадки, подле кабака, стояли куча праздного и праздничного народа. Лица у всех были такие плотные, здоровые: попадались решительно красавцы с правильно обрисованными профилями, с крепким румянцем, с густыми пушистыми бородами. Все одетые чучелами в свои некрасивые, неуклюжие совики и малицы. Последние покрыты были, по обыкновению, прихотливо-пестрыми ситцевыми рубашками. Толпе этой было, видимо, очень весело: проедет ли самоед на оленях — они осмеют его, обругают; пробежит ли собака, по обыкновению, большая, желтая, хохлатая — они и на ее счет пустят свой смех и замечания. Никого и ничего не пропускали эти мезенцы без того, чтобы не поглумиться своими доморощенными остротами, не посмеяться своим веселым, простосердечным смехом.

— Весело же вам живется, Гаврило Васильич, — заметил я моему гостю, явившемуся ко мне по приглашению.

— Это вы насчет чего же изволите говорить?

Гаврило Васильич долго живал в Архангельске на купеческих конторах и сам хвалился умением говорить со всяким: кого хочешь присылай.

— Да вот, видишь, как распоясались земляки-то твои, что стоят у питейного дома. Выпили, что ли?

— На что им выпить-то? На выпивку в нашем городу найдешь ли и пять человек имущих. Эти не выпили: они так смеются.

— Так, стало быть, живется вам весело?

— И этим не похвастаемся. Спросите хоть их же самих: многого хорошего не скажут. Гляди, другой и щи-то лаптями хлебает. А смеются они оттого, что глупый народ, дураки.

Гаврило Васильич как будто сердится.

— Нашему народу, — продолжал он, — плеть надо, да хорошую, чтобы горохом вскакивал. Наш народ (я буду говорить вам сущую правду) — лентяй, такой лентяй, что вот, если заработал на год одним промыслом, за другим не потянет руки и с места не поднимется. А вот встанет на перепутье-то, да и начнет гоготать: ведь это дело легче, спорное это дело, особенно с голодухи! И добро бы ребята малые али молодые, а то ведь у иного борода в лопату и вся седая — и он туда же. Вот и вспомнишь пословицу: «Борода-то, мол, выросла, а ума с накопыльник не вынесла». К нашему народу пословица эта, как нельзя лучше подходит и вот почему. Приходили к нам английские корабли, пугали, но промысла не выпускали из дому; ушли — мы два года прожили, с голоду не померли, на то время и к печи-то своей попригляделись, полюбили ее, что мать родную. Стало замиренье, думаем: коли в два года черт не съел, и этот третий как-нибудь проваландаем, не лыком же шиты. С дума л и мы это дело великое, да и на Мурман не пошли, и советом положили вовеки не ходить туда: далеко будто бы. Да уж очень много рыбы туда приходит, всю не выловишь. Пущай там кемские поморы свое дело правят, пущай их. Когда-когда мы и на промысла -то ближние за зверем морским соберемся — нам ведь и это в труд большой, хоть добрым уловом сутки в трои заручаемся на целый год. Об этом мы не рассуждаем. Позови ты нашего мезенца в покрут — ни за что не пойдет, оттого и крутим больше снизу, речных. А отчего наш нейдет? Оттого нейдет, что у него не столько наготы, сколько гордости всякой да чванства: я-де и сам с усам. А того не знает словно, что держи, по пословице, голову уклонну, а сердце покорно. Вот потому у других нужда такая, что собаки ложки моют, спят на кулаке, а ихния ты щи хоть кнутом хлещи: пузыря не вскочит. Вот что! И не с сердцов все это говорю вам, или злобой какой пылаю. Я ведь и сам здешний, и сам в нужде живал, и сам достаток свой не с неба получил! А жаль народ, жаль брата своего, ближнего. Наш народ — здоровый народ, работной, из него можно выделать такое дело, что весь край наш ухнет да диву дастся.