На обратном пути мы набредаем на небольшую лесную сторожку. Обычно в ней ночуют лесорубы или охотники, но этим летом вряд ли кто-нибудь заходил сюда. Почти все мужчины на фронте, а тем, кто остался в улусе, не до охоты. Однако, к моему удивлению, в сторожке было постелено свежее сено, а у порога стояла консервная банка с окурками. Я поднял банку и стал рассматривать яркий, красивый ярлык, на котором была нарисована коровья голова. Под головой надпись: «Улан-Удэнский мясоконсервный комбинат».
— На этом комбинате работает мой отец, — сказала Зина.
— Откуда здесь эти консервы? — спросил я.
Бабушка чем-то обеспокоена, то и дело поглядывает вверх. Наконец она останавливается.
— Вот, — говорит она радостно. — Вот эта подойдет.
Я тоже смотрю вверх и совсем не вижу, что там может ей подойти. Бабушка подходит к тоненькой сосеночке и ласково гладит ее рукой.
— Руби вот эту.
Она говорит так, как будто давно договорилась со мной, что я должен рубить ей сосну, хотя не зря же мы прихватили топор.
— Зачем? — интересуюсь я.
Шабганса закуривает трубку и хитро улыбается:
— Много будешь знать, станешь такой старый, как я.
Нашу шабгансу не переспоришь; я валю сосенку, очищаю ее от сучьев. Бабушка требует, чтоб очищенный ствол я нес домой. Наконец лес кончается, и мы выходим на дорогу. Но тут бабушка опять сворачивает в сторону.
Она ведет нас к ложбине, где растет огромная, с мощным стволом лиственница. Я думаю: если три человека возьмутся за руки, то и тогда не сумеют обхватить ствол. На ветках лиственницы висят разноцветные ленточки, а перед деревом лежит большой квадратный камень, на котором высечены по-тибетски какие-то молитвы. На камне стоит медная чашечка — сугсо. Это место называется обоон, здесь собирались верующие, молились и приносили жертвы.
Раньше, говорят, собирались тут часто, потом перестали, приходили молиться только старики. Сам я никогда таких сборищ не видел. Как только началась война, люди снова начали наведываться сюда. Я вспомнил письмо, которое мы с Сэрэн-Дулмой сожгли на костре.
Мы с Зиной с интересом рассматриваем камень, чашечку, лоскутки на ветках дерева, бабушка тем временем достает из-за пазухи такой же лоскуток, привязывает его к лиственнице и кладет в чашечку медные деньги. Потом снимает шапку, обнажает седую, коротко остриженную голову, становится на колени и начинает молиться.
Вот зачем она отправилась с нами в лес.
— Благодарю тебя, всевышний, — бормочет шабганса, и прикладывает руки к груди, и кланяется, — за то, что ты освободил моего сына. Сохрани его от меча и пули, дай ему благополучно возвратиться… — Бабушка бормочет, старательно кланяется.
— Зачем только она верит в бога? — огорчается Зина. — Известно же, что его нет!
Я поскорее отвожу Зину в сторону, чтобы бабушка не услышала ее слов. С бабушкой о боге спорить бесполезно. А то еще может выдать такой адис[10], что до вечера будет шуметь голова.
Кончив молитву, бабушка не разговаривает с нами, не замечает нас, но долго не выдерживает, начинает ворчать все громче, все сердитее. Мы идем сзади и слышим, как она нас отчитывает:
— Куда годится эта молодежь? Никуда не годится! Как можно пройти мимо обоона, где молились наши предки?! Не умеете молиться. Ладно! Жалко сделать приношение! Ладно! Но стойте и смотрите, как молятся старшие. Не шепчитесь и не смейтесь… Где был бы сейчас его отец, если бы не мои молитвы? Передать просили лунден. Где он, негодный мальчишка? — Оказывается, бабушка не так проста: уже осведомлена о священном письме. — Куда годится эта молодежь? Никуда не годится…
И снова в том же духе до самого улуса.
XII
НОЧЬЮ…
Сегодня весь день парит. Свинцовое небо низко нависло над землей, у горизонта оно почти черное, зловещее. Сверкают далекие сполохи. Тихо и тяжко. К вечеру духота еще усиливается. Рубашка прилипла к спине. Я дышу, будто рыба, выброшенная на сушу. Мне, как и всему живому кругом, томительно-тревожно. Кони нервничают, прядают ушами.
Быть грозе, а она очень некстати. Я с досадой поглядываю на небо. Чего стоило бабушкиному богу подождать хотя бы пару деньков! Еще не во всех бригадах успели застоговать сено.
Представляю, какая сейчас горячка на лугах! Рабочих рук не хватает. Сегодня только из первой бригады еще пять человек ушли на фронт. Бригада… Собственно говоря, никакой бригады у нас теперь и нет. Разве можно назвать бригадой старика Бадму, толстую повариху Дугарму и беременную учетчицу Бутидму? Бадма-баабай, конечно, уважаемый человек, он может замечательно отбить косу, но он стар, а стогование — тяжелый труд. Беременная Бутидма вообще не в счет, наверняка целый день плачет-заливается о своем Лубсане: он один из пяти, которых забрали в армию.
Чем больше я об этом думаю, тем тревожнее становится на душе. Надо сходить, помочь. Как-никак я мужчина!
Я загоняю коней на ферму, закрываю их в загоне, а сам отправляюсь в Черемуховую падь.
Около полевого стана — ни живой души. Одиноко стоят прислоненные к большому шалашу косы, они отработали свое. Я вхожу — не могу понять, почему и внутри он выглядит таким заброшенным. Почти со всех нар убраны постели, на полу стоит чемодан, какие-то узлы, свертки, обрывки газет… Посреди этого разгрома у очага, понурившись, сидит Бадма-баабай. У него растерянный и измученный вид. На тулге[11] висит черный, закопченный чугунок, в золе греется медный чайник, в очаге тлеют две головешки.
— Здравствуйте, — говорю я преувеличенно бодро. — Видел ваш зарод, удивился, — уже сметали, осталось закончить!
Я достаю из огня уголек, прикуриваю от него и усаживаюсь с ним рядом.
— «Осталось закончить»! «Уже сметали»! — В усталых глазах Бадмы-баабая досада. — Кто будет кидать наверх? Она? — Он показывает на толстую повариху, моющую посуду. — Или она? — переводит он взгляд на беременную учетчицу. — Две бабы и те еле себя носят, а на такой работе и мужики надорвутся.
— У меня водянка, — подает голос повариха, ковыряясь в очаге, — а Бутидма все плачет. Не сегодня-завтра рожать, и зачем сюда приволоклась?
— Говорят, полезно больше двигаться. — Учетчица краснеет и низко склоняется над очагом.
— Она будет двигаться! — Бадма сердится, но как-то не всерьез, обессиленно. — Я тоже буду двигаться, наверху… А кто нам стог станет метать?
— Я буду метать, — говорю я.
Бадма-баабай смотрит на меня с сомнением.
— А как же кони? — наконец спрашивает он.
— Отвел их на ферму. Ничего, постоят.
Дугарма качает головой: мужчина! Маленький, а все же мужчина!
Мы выходим из шалаша.
Незаконченный зарод в свинцовых сумерках, как дремлющий мамонт посреди степи. Чем ближе я подхожу к нему, тем он становится выше и выше. Чем ближе, тем сильней моя растерянность. Метать сено! На такую высоту! Какие бы длинные вилы я ни взял, все равно не дотянусь до верха. А зарод еще должен подняться. У меня маленький рост. Как часто я страдаю от этого.
В унынии вместе со мной стоят перед стогом трое — старик и две женщины, одна больная водянкой, другая беременная.
За нашей спиной гремит телега; из нее на ходу спрыгивают доярки — одна, другая, третья…
— Эй, труженики! Любуетесь?
— А у них помощник! Мы опоздали, бабоньки.
— Батожаб, ты как тут?
Приехали доярки с Кусотинской фермы, вместе с ними и моя мать. И мне сразу веселее.
Мать стала деловито распоряжаться:
— Янжима, Дугарма, Балма — подгребать сено, копнить. Батожаб, ты на Гнедом будешь волочить копны к стогу. Бадма-ахай, нечего тебе лазить наверх, останешься здесь, будешь подавать мне сено. А наверх полезу я. Не бойся, справлюсь! Быстрей! Быстрей! Вон уже ветер поднимается!
10
Адис — ритуал, когда священнослужитель ударяет молящегося по голове какой-нибудь почитаемой вещью.