В это время появляется «молодая мать» — это моя мама. У нас так принято говорить — «молодая мать», хоть она не так уж и молода. Ей больше сорока лет, а если присмотреться, то можно подумать, что все пятьдесят.
Она выросла без отца, была старшей в семье — кормилицей. Первая вступила в комсомол — первая среди девушек. Среди парней комсомольцы уже были. В их числе и мой отец. Моя мать тогда удивила всех тем, что отрезала косы, сделала короткую прическу. Сыновья тех, кто убил нашего деда, подстерегали мать, хотели ее избить, но побоялись моего отца: у него были товарищи. Да и время богатых уже прошло.
Я помню мать еще молодой. До тех пор, пока жил дома отец, она ходила, высоко подняв голову, и румянец горел на ее щеках. Теперь не то.
Рано утром, когда все еще спят, она идет на ферму, а возвращается ночью. Все равно мы ее зовем молодой матерью, потому что есть бабушка — старая мать. Интересно, слышала ли она о войне или нет? Похоже, что слышала, если пришла так рано.
Мать увидела мои ружья, молча сгребла все в охапку, ничего не сказала, унесла подальше от дома.
Бабушка пришла в себя, сразу же рассердилась:
— Чего стоите? Чего таращитесь? Иль весь аргал собрали?
Под дровами лежали наши карабины. И мои, и всех тех, кто воевал вместе со мной и против меня. На них наткнулся Дондой.
— Смотрите! Еще! Пах!.. Пах!..
— Оставь… — тихонько шепнул я.
Да разве послушается Дондой! Он уже целился в Ба-раса:
— Пах!.. Пах!.. Падай! Ты убит!
Барас ухватился за ствол ружья, пыхтит, пытается отнять.
Шабганса так и присела от возмущения. Потом, выпрямившись, с размаху шлепнула Дондоя.
— Иёо! — подхватив спадающие штаны, тот кинулся в сторону.
А родившийся в год тигра заревел басом — на всякий случай, чтоб не попало. Вслед за Дондоем досталось и Жалме. Бабушка огрела ее по заду старыми четками. Не попадайся под горячую руку. Хоть и не больно, но Жалма очень обидчива.
— Я-то тут при чем?..
Она надулась, начала всхлипывать, не как Барас, потихоньку.
Теперь все пропало. Уже ничем не отвлечешь бабушку. Она запустила руку под дрова. И вот в руках у нее моя отличная сабля из шерстобитного прута. Размахивая саблей над головой, бабушка направляется ко мне. Хорошая сабля, и бабушка держит ее как положено — за эфес… Я уже не маленький, мне неудобно удирать, как Дондою. Стою жду.
— Будешь играть в войну?! Будешь играть в год змеи?!
Я стараюсь думать, что я в плену у врагов, что они меня казнят, что я геройски выдерживаю. Вот если б была настоящая, не из шерстобитного прута… Иёо! Подумать страшно… Я уже слишком взрослый, чтоб плакать. Жалма и Дондой притихли. Смотрят на нас остановившимися глазами. И Барас прекратил реветь. До чего больно рубит сабля! Даже не настоящая. Даже в бабушкиной руке.
Наконец бабушка устала, отбросила саблю в сторону, заковыляла к крыльцу. Малыши так и брызнули врассыпную.
Шабганса опустилась на крыльцо, вытащила трубку с длинным чубуком, закурила.
— Когда бог отучит людей от этой напасти? Ружья, ножики…
Малыши на меня дуются, не глядят. На бабушку обижаться бесполезно, а я их подвел. Им и аргал собирать, их и наказали — кругом несправедливость.
— Барасик! Барасик! Что ты? Иди сюда! — Сэрэн-Дулма хээтэй, наша тетя, стоит за изгородью, зовет сына, протягивает к нему руки.
Рожденному в год тигра не попало совсем, но он плакал больше всех. Увидев мать, Барас встал на четвереньки и с ревом полез сквозь изгородь, но большая его голова застряла между жердями.
— Глупенький, что случилось? — Тетя освободила сына, подняла его на руки.
Сэрэн-Дулма — родная сестра нашего отца, мы ее все зовем «хээтэй». Она закончила восемь классов, уехала в аймачный — районный — центр учиться на курсы механизаторов. Пока она там зимовала, изучала трактор, познакомилась с летчиком, вышла замуж. Муж ее родом с острова Ольхон, что раскинулся посреди озера Байкал. Никто из наших, ни мама, ни мы, дети, ни даже Барас, который родился в прошлом году, еще не видели его. Он обещал к нам приехать в гости, — мы устали ждать. По улусу, нашей деревне, пополз слух, что, видно, вовсе не дождемся, а Сэрэн-Дулма хээтэй так и останется без мужа. Но быть этого не может. Дядя Урбан — так его зовут — военный летчик, красный командир, он врать не будет. А потом он часто пишет тете. Как только подрастет Барас, увезет их. Только вот началась война. Теперь, должно быть, мы не скоро увидим дядю Урбана.
— Батожаб, письма нет сегодня? — обнимая сына, скороговоркой спрашивает меня Дулма.
— Хээтэй, ты не слышала?
— Что, Батожаб?
— Война!
Сэрэн-Дулма в рабочем промасленном комбинезоне. Лицо ее, темное от копоти и пыли, сейчас совсем почернело. Она стоит не двигаясь, крепко прижав к себе Бараса.
Бабушка на крыльце курит длинную трубку и что-то бормочет. Сэрэн-Дулма молчит, на черном лице посверкивают белки глаз.
— Когда? — наконец спрашивает она.
— Сегодня рано утром фашисты перешли нашу границу. И бомбили города. Киев, Львов… — Я говорю как взрослый: кто еще лучше расскажет о войне? Умолкаю, жду вопросов.
Но Сэрэн-Дулма больше ни о чем не спрашивает, прижимает к себе сына.
— Мы их скоро победим, хээтэй.
— Да, да…
— Дядя Урбан, наверно, уже улетел на войну.
— Да, да…
Барасу наплевать на войну, он расстегнул у матери ворот рубахи, вытащил пухлую, голубовато-белую грудь, начал жадно сосать.
Бабушка концом чубука показала на разворошенный тайник.
— Сэрэн-Дулма, когда кончишь кормить, разожги огонь. Сожги эти греховные игрушки…
Хээтэй, глядя куда-то далеко-далеко поверх наших голов, подождала, когда Барас насосется, осторожно спустила его с рук, принялась за оружие. Машинально она ломала наши винтовки, бросала в огонь. Свою винтовку я строгал пять дней; есть еще граната, почти как настоящая, я ее выменял на цветные карандаши… И лук со стрелами — подарок Мунко, моего первого друга… Почему-то я вдруг перестал все это жалеть.
Костер разгорелся; Сэрэн-Дулма взяла на руки Бараса; бабушка подсела поближе к огню. В доме гремела посудой мать. Я легко представлял себе ее лицо, замкнутое, чего-то все ждущее. Она, наверное, сейчас думает об отце.
Ярко горит костер, стреляют дрова, плюются искрами. Это дают прощальный залп мои винтовки, мои игрушки. Горит мое детство.
Бабушка перебирает отполированные четки, бормочет, заклинает войну.
— Батожаб!
Я узнаю голос Мунко. Он мой лучший друг. Но я не шевелюсь. Мунко сейчас далеко от меня. Мунко остался где-то в детстве… Я делаю вид, что не слышу.
— Батожаб, выйди!
— Тебя же зовут, — говорит Сэрэн-Дулма.
Я нехотя встаю.
Мунко, красный, запыхавшийся, нетерпеливо переминается с ноги на ногу.
— Т… т… т… — Он всегда заикается, когда волнуется.
— Ну?
— Т… ты с… слышал?
— Слышал.
— Мы победим! М… мы всех били — и японцев, и белогвардейцев…
Я ничего не отвечаю, тогда Мунко вытаскивает из-за пазухи бумагу:
— Держи.
— Что это?
— С… срочная записка.
— От кого?
— Эрдэни ахай тебе написал. Он п… п… поехал в аймачный центр.
— Зачем?
— Н… не знаю. Тороплюсь.
И Мунко убегает, чтоб поговорить о войне с кем-то другим.
Я разворачиваю тетрадный листок.
«Батожаб! Друг! Очень прошу: на одну ночь подмени меня — сам выгони табун в поле. Я знаю, ты не подведешь. На попутной машине уезжаю в райцентр — хочу уйти добровольцем в армию. Завтра вернусь — все оформлю как положено. А пока — никому ни слова. Надеюсь на тебя. Будущий командир Красной Армии — Эрдэни Гармаев».