— Дети здесь. Постеснялась бы.
— А что я сказала?.. Только то, что ты до военных лакома.
— Следующий! Ты что, заснул?
Я тороплюсь в загон, тяну новую лошадь.
А разговор у изгороди не кончается.
— В гадалки записалась, святыми письмами промышляешь! Пользуешься людским горем!..
— А хошь, погадаю?
— Не хочу.
— И верно. Тебе-то уж своей судьбы лучше не знать.
— Какая ни судьба, да моя. тебя не касается.
— Нет у тебя мужа! Нет! По чисту полю по кусочкам разбросан!
Сэрэн-Дулма согнулась, ничего не ответила, пошла прочь быстрым шагом.
Мне захотелось бросить все, бежать за тетей, сказать ей, что Хурла врет. А та вихляющей походкой через весь загон двинулась к комиссии. Я тронул коня, потеснил почтальоншу.
— Не мешайте работать!
— Смотри, какой при людях грозный! Не подступись! Забыл, милый, ночку у обоона?
Меня бросило в жар.
— Хурла! Прекрати базар! — взрывается бригадир. — Совсем бабы одичали за войну, — оправдывается он перед комиссией.
Хурла нисколько не смутилась:
— Прав наш руководитель! Одичали, давно мужского духу не нюхали. Хоть глазком одним поглядеть на свеженьких. — Она почти вплотную подошла к капитану. — Может, заглянете всей комиссией на огонек? Баранина жирная для таких дорогих гостей найдется… и еще кое-что…
Капитан холодно говорит:
— Извиняюсь, пройти разрешите. Не стойте на дороге!
Но почтальоншу не смутишь, чуть отошла, но уходить не думает, вертится рядом:
— Здесь все лошади местной породы. Плохие кони! Попусту время тратите! А на этого и смотреть нечего. — В это время я подвел Черногривого беглеца. Он рвется из рук, встает на дыбы. — Совсем полоумный конь, даже хозяин от него отказался…
Молодой лейтенант обходит вокруг коня, восхищенно треплет его по холке:
— Вот это конь!
И комиссия единодушно решает: годен!
Я с трудом скрываю радость: неужели избавимся от этого «священного гостя»! С удовольствием тащу Черногривого в отдельную стайку.
Все чаще и чаще раздается теперь отрывистое:
— Годен!
В загоне с Черногривым оказываются Высокий Серко, Саврасый Сандак, Меченый, один из неразлучных Эрдэней, Игреневый Гунга…
Теперь вокруг нашей комиссии собрался почти весь колхоз. Все дают советы, спорят между собой. Стало смеркаться. Ветер принес тяжелые, с первым снегом облака. Три месяца назад мы провожали первых парней… Теперь на фронт уходят объезженные и выращенные ими кони…
XX
НОЧЬЮ…
Около конюшни в темноте на снегу теснится одинокая фигурка.
— Зина, ты?! Что тут делаешь?
— Тебя жду.
А я еще далеко от нее, я еще на станции, еще слышу прощальный стук копыт по настилам, крики солдат, загоняющих наших коней в товарные вагоны, и все еще звучит навязчивый мотив: «На запад, на запад в товарных поездах…»
— От мамы пришло письмо.
— Да ну!
— Она машину с ранеными вывела из окружения. Ей медаль, «За отвагу» дадут.
— Здорово!
— Запирай коней, пошли куда-нибудь. Я тебе письмо прочитать хочу.
И я замялся:
— Мне Гнедка подковать надо. Договорился.
— Все равно идем вместе. Не хочу домой. У меня — радость, а тетка сегодня словно сбесилась. Житья от нее нет.
Мы идем вместе по засыпанному снегом темному улусу, за нами беззвучно ступает копытами Гнедко.
— От отца — ничего? — спрашиваю я осторожно.
— Ничего, — тихо роняет Зина.
Идем молча.
— Где он? Что с ним? — В голосе Зины дрожь.
Я молчу: кто может ответить на это?
— Одно-единственное письмо пришло летом. И не мне, а тетке Хурле. Он там писал, что никто две жизни не живет, что пора устраивать свое личное счастье… А как это, Батожаб, — устраивать личное счастье?
— Не знаю.
— Там, может, дальше и объяснялось, да тетя Хурла у меня письмо вырвала.
— Зачем?!
— Кто ее знает. И еще закричала… — Голос Зины стал совсем тихим. — Почему я не могу прочитать письмо папы? И за что меня тетя так не любит?
— А кого она любит?
— Она нехорошая. Я давно хотела сказать, мне кажется, она… — Зина замялась. — Она иногда читает чужие письма!
— Это подлость! — Я взрываюсь: — Надо сказать кому следует!
Зина пугается:
— Батожаб, не говори! Очень тебя прошу!
— Но ведь за это судят, Зина?! Это хуже воровства!
— Не говори никому, Батожаб, подожди!
— Мы — ждать, а она по чужим письмам лазить? Может, она еще прячет эти письма?
— Не… не знаю. Подожди, может, мы с тобой сами что придумаем?
И я соглашаюсь:
— Хорошо. Придумаем.
Как ни медленно мы шли, но вот кузница. Она близко от конюшни.
— Я так и не прочитала тебе мамино письмо.
— Ты подожди меня…
— Поздно. Надо бежать. — Она сует мне в руку свою теплую ладонь. Она не хотела спешить, а спешит. Может, я напугал ее, что хочу вывести Хурлу на чистую воду?
Обычно из кузни летит по всему улусу перезвон: динь! — тонко, за ним сильно, тяжко — дон! Динь-дон! Динь-дон! Сейчас тихо. Ушел старый Гарма, не дождался меня? Но двери приоткрыты, горит свет…
Коптит фонарь под потолком, угли в горне играют голубыми, бегучими огоньками, поблескивает вбитая в огромный чурбан наковальня. Во всем темном возле мехов стоит отец Эрдэни, держится за плечо, раскачивается, тихо ругается:
— Обносилась, проклятая! Отработалась! Вовремя завела свое! Вовремя, растуды тебя!
— Уж не поранились ли, баабай? — спрашиваю я.
Он кряхтит, неуклюже поворачивается ко мне:
— Тащи-ка ножовку.
— Зачем?
— Отпилим проклятую руку — ноет и ноет.
Он шутит, стало быть, дело не так уж и плохо.
— Я к вам завтра забегу, баабай.
— Нет уж, раз пришел, давай. Веди своего бракованного.
Старик Гарма складывает в свой ящик молоток, гвозди, роется в железном хламе, ищет подходящие подковы.
— Поредел твой отряд, командир?
— Да, — отвечаю я. — Тридцать голов объезженных. Новых объезжать будем. Еще голов десять.
— Растет народишко: мальчишки — в мужчин, жеребята — в коней.
— И еще Рваный Подколенок… Жив ли, не знаю.
— Конь смирный, сам бы не убежал.
— А кто же его, баабай?
— Ты пока со своим Мунко поосторожней гоняй ночью. В лес не суйтесь. Слух есть: дезертиры в тайге появились.
— Так поймать их надо!
Старик внимательно смотрит на меня, вздыхает:
— На отца своего стал похож. Хороший он у тебя. Уж этот на войне прятаться за других не станет. Письмо будешь писать, привет от меня не забудь приписать.
— Спасибо, баабай. Обязательно напишу.
— Ну, а дезертиры долго не продержатся. Зима идет, морозы из тайги выживут. Бери, идем к коню…
Я принимаю ящик с инструментами, выходим под навес.
Гнедого устанавливаем в станок. Он понимает, слушается, кажется, даже на морде написана серьезность. Два раза в год сюда ставят каждого коня: осенью — когда набивают подковы, весной — когда снимают. Подводим под брюхо широкие ремни, привязываем переднюю ногу волосяной веревкой к стойке.
Кузнец уходит, позвякивает в кузне, наконец выносит в клещах малиновую подкову.
— Посвети!
Снимаю с бочки фонарь, свечу. Отец Эрдэни примеряет подкову к копыту; удушливо пахнет горелым рогом, как паленой шерстью, только сильней. Гвозди кузнец вбивает не спеша, долго примеряясь, но зато уж вгоняет сразу, одним ударом.
Одна подкова, вторая… Меняем ноги; Гнедой покорен, не дергается, не дрожит.