Булату хотелось взять Оюну под руку — так ходят влюбленные в городе, или хотя бы держать ее за кончики пальцев и вести, вести по степи далеко-далеко… Но можно ли? А вдруг ей не понравится? Возьмет и уйдет. И никогда они больше не встретятся вот так. И прощай, мечты. Пусть уж лучше молча, рядом, близко друг к другу, шагать хоть до утра.
Он наклонился к воде, сорвал первый попавшийся стебелек камыша, бессмысленно мял его в руках, наматывал на ладонь.
И Оюне вдруг стало не до шуток. Когда Булат нагнулся, она вздрогнула, отошла на шаг, а потом опять подвинулась ближе к нему. Ни о чем не хотелось думать. Она без конца теребила кисточки платка, словно пересчитывала их.
Немного погодя вечернюю тишину нарушила тихая задумчивая песня. Сколько их слышала, песен, древняя степь! Буряты всегда были дружны с песней о родном крае, о конях-аргамаках, о любви. Они рождаются в народе, с быстротой ветра облетают улусы, и вот уже их знают и поют все. Старинные песни все тягучие, длинные, как бесконечная степная дорога, горькие, как доля бедняка. В наше время — другие песни: веселые, радостные. Но прекрасны и те, и эти.
В душе Булата и Оюны звучала своя песня. Они еще не знали ее слов — разве сразу их сложишь! Но их подсказывала им эта ночь, этот чистый, прозрачный родник, неумолчно журчащий в тишине.
— Ты еще придешь сюда, когда я тебя позову? — спросил Булат.
Оюна ничего не ответила, но молчанием своим сказала больше.
Вода в роднике потемнела, как деготь. Лишь в глубине мерцают золотые и жемчужные горошины. Это далекие звезды заглядывают потихоньку, чтобы не помешать влюбленным, и завидуют им.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Чабаны на одном месте с отарами подолгу не задерживаются. Нельзя долго пасти овец на одном месте. Говорят, буса-стоянка застареет — пастбища затопчутся, навоз накопится, грязь разведется, микробы всякие. Это еще в давние времена знали. Всегда скотоводы вели кочевую жизнь, по нескольку раз в год меняя стоянки. Ничего не изменилось и в наши дни — так же, как и прежде, кочуют стада-отары по степям, переходя с места на место.
Как обычно, перебрались и хангильские бригады на летники-зусаланы. Перегнали овец, поставили легкие постройки из березовых жердей и дранок — на теплую пору других не надо.
На пологом холме расположился Кункурский стригальный пункт. Издалека видно белую крышу. Рядом с домиком бешено крутится маленький движок, от которого тянется резиновый кабель к громоздкому электропрессу, идет ток к точилу и электростригальным ножницам.
Загон полон овец Оюны Соктоевой. Те самые тулгушки. Выглядят они вполне прилично, поднабрали силы, откормились и мечутся по загону, будто сердятся: «За что вы нас оставили без вкусной травы, пригнали с пастбища, заперли голодными? Вообще тут дело не ладно. Пока еще живы, надо удирать…» Вот и шарахаются из стороны в сторону, сбиваются, толкаются, суетятся. Им жарко под полуденным солнцем, а тени нет. Блеют тулгушки, жалуются.
В первой чабанской бригаде этим летом порядки строгие. Цынгуев никому спуску не дает, а с Оюны вдвойне требует — никак не простит ей. Прежде, бывало, чабаны друг другу на помощь приходили — один это умеет, другой другое.
— Какие вы чабаны-механизаторы! Все должны делать сами.
Бригадира не ослушаешься. Должны — значит, должны. В эти дни, превратившись в овечьих парикмахеров, чабаны стригут овец. Многим впервые попали в руки электрические ножницы, и стрижка идет хуже некуда. Зато приказ Цынгуева выполняется.
Вдвоем Оюне с Балмацу хватило бы половины лета, чтобы управиться со всеми овцами. Шойдок Цынгуевич раздобрился — прислал учеников шестого и седьмого классов. Они, конечно, тоже ничего не умеют, зато сказать нечего — народу больше чем достаточно. И на ребят не пожалуешься. Стараются они, хотят работать. Дети чабанов, они понимают, какое дело им доверили. Каждый трудится, не поднимая упавшей шапки, или, как говорят по-русски, засучив рукава, а что получается не очень хорошо, так разве они в этом виноваты?
Балмацу самая старшая из всех, но стрижет она нисколько не лучше ребятишек. Кем ей только за свою жизнь не приходилось быть. И прицепщицей на тракторе, и сено косила, и лес возила… С любой мужской работой справлялась. А вот скроить что-нибудь, сшить — тут у нее плохо выходило. Иголка, казалось, не по ее крупным рукам. И всякое новое дело давалось ей с трудом. Мучилась Балмацу от того, что какой-нибудь пустяк для всех и каждого — не получается у нее, хоть ты умри! И на себя злилась, и на людей.
И сейчас выходила из себя, потому что не слушались эти проклятые электрические ножницы, вырывались из рук овцы — они же живые! Рядом с нею чуть не час простояла Оюна, показывала, объясняла, сама принималась стричь, держала руку Балмацу с ножницами — никакого толку! Посоветовала ей бросить. Без нее, сказала, обойдутся. А Балмацу уперлась, как всегда. Раз, говорит, поставили ее чабаном-механизатором, значит, должна она уметь все, что и другие умеют. И стричь научится. Завязала косу на затылке, накинула для верности платок на голову, чтобы волосы не мешали, подоткнула полы халата за пояс, стиснула зубы… Стрижет и ругается. Чуть не плачет, а стрижет.
…Они появились незаметно. И не то, чтобы застали врасплох. Подошли не спеша, и точно тут и были — Шойдок Цынгуев, бригадир, и Сокто-ахай.
Хоть и насолила Шойдоку молодежь, все его честолюбивые планы порушила, а дело есть дело, и не в правилах Цынгуева было от кого угодно отставать. В эти дни бригадир покой потерял — стрижка овец началась. Тут уж про обиды свои забудь! А на Кункурском стригальном пункте, куда отару Оюны и Балмацу пригнали, сначала стригалей не хватало — пришлось добавлять, теперь опять что-то разладилось.
Деду Сокто давно хотелось посмотреть своих овец. Выдерживал старик характер перед внучкой, сердился на нее, а сердце болит и тяжело в одиночестве. Съездил на аршан безо всякой нужды — время убить. Вернулся — не сидится в юрте. Прикинул, что время к стрижке овец подошло, и совсем затосковал. На счастье, завернул к нему Цынгуев, с собой позвал. Сокто-ахай не стал ждать вторичного приглашения. Долго ли ему собраться? Старый синий тэрлик носит он и в будни, и в праздники, шапку тоже не снимает ни зимой, ни летом.
— Поехали, — сказал.
Посидели, конечно, недолго в затишке, покурили. Сокто, как обычно, щепоть табаку в рот положил. У него своя причина была, по которой он жевал, а не курил табак. Овцы не любят табачного дыма, и старик его не очень жаловал. К тому же, считал Сокто, курящий человек с огнем неряшлив, неаккуратен. Ненароком обронит огонь в хотоне и — пожалуйста, пожар. Когда табак жуешь, никому беды не будет.
Заправившись табачком, Сокто-ахай обратился с вопросом, который давно хотел задать бригадиру:
— Ты — человек многознающий. Зачем ты этих молодцов пустил по их воле? Зачем моей Оюнке самых слабых тулгушек дал?
Шойдок чуть дымом не поперхнулся.
— Кто их заставляет?! Без моего ведома все сделали. Я как раз эту Дондокову отару сплавить из своей бригады хотел.
— Во-от как… А я все понять не могу: зачем хороших овец с плохими смешали? Догдомэ говорит — так надо. Лида-багши говорит — правильно сделали, внучку еще хвалит. Не по мне это. Все! Не буду больше чабанить…
— Я председателю опи-сально заявлял! — горячится Шойдок. — Предупреждал его: нельзя молодежь распускать. Кто был прав? Лучшие чабаны из бригады уходят.
— Не слушают они меня, — кряхтит Сокто-ахай.
— С ними разговаривать бесполезно, — машет рукой бригадир. — Никого не слушают. Вы зайдите, Сокто-ахай, к председателю и все ему расскажите.
— Получится, что я жалуюсь, — нерешительно произносит старик.
— Что вы! Надо ставить в известность. А случится с овцами что — кому отвечать? С кого спросят?
— Не дай бог, перед законом стоять! Может, обойдется?
— Ну, пока… вроде бы ничего. В целости овцы. Да вот сами сейчас увидите, как с ними хозяева управляются. Стрижка плохо у них идет.