Но вдруг шум в ушах был заглушен другим звуком, мощным, нарастающим. Бент остановился и повернулся лицом к холму. С бирюзового неба истребитель пикировал прямо на него. У фельдфебеля замерло сердце, страшный жар во всем теле внезапно сменился ознобом, словно он в мокрой одежде стоял на ледяном сквозняке. Ему казалось, что самолет приближается страшно медленно и что можно бы легко и не спеша добежать до первых домиков деревни. Эта мысль наполнила его неистовой злостью. Выхватив пистолет и захлебываясь от ярости, Бент выстрелил всю обойму в налетающего хищника и, отбросив оружие, закрыл лицо руками.
Две пули вырвали клочки травы в нескольких шагах от него и скосили толстый стебель репейника.
Третья размозжила ему череп.
4
Рота отдыхала в лесу, на вырубке, освещенной низким послеполуденным солнцем. Парни лежали под деревьями, только Станда ковылял по траве, размахивая руками, как раненая птица, которая хочет, но не может взлететь, и щурил подслеповатые глаза.
— Ты что-нибудь видишь там, внизу? — спрашивал он Кованду, который глядел в долину, где теснились домики небольшого селения.
— Вижу все как на ладони, — отозвался тот, выплевывая разжеванный стебелек. — А почему ты спрашиваешь?..
— Почему? — задумчиво переспросил Станда, ероша волосы. — Видно ли, что там чешский край, наша родина? Не похож он на немецкий?
— Еще бы! Конечно, не похож! — ответил Кованда. — Можешь головой ручаться, что он совсем непохож.
— А откуда ты знаешь?
Кованда с усмешкой взглянул на Станду.
— Будь у тебя очки, ты бы и сам увидел. Оно, конечно, там и деревья, и холмы, и дороги, и небо такие же, как в Германии. А все вместе — другое. Глазами этого, может, и не увидишь, приятель, а вот сердце чует.
Чуть подальше, под деревом, Карел совещался с Липинским.
— Как стемнеет, я пойду вниз в деревню, — сказал Липинский. — Погляжу, что там делается. Ведь мы даже толком не знаем, где мы. Может быть, уже в протекторате.
— Я пойду с тобой, — сказал Карел. — Одного я тебя не пущу.
Липинский усмехнулся.
— Не доверяешь?
Карел нахмурился.
— Глупости. Но мало ли что может случиться!
Фера распределил последние буханочки хлеба, сложенные штабелем на траве.
— Вот доедим их, тогда будем пастись, как кони.
Парни, лежа на траве, наблюдали, как Фера режет толстые ломти, а Ирка намазывает их тонким слоем повидла.
— Самое время покончить с этими немецкими буханками, — сказал Густа. — Завтра будем жевать чешский хлеб домашней выпечки. Не маршировать же нам еще неделю! Поглядите только на Станду, он еле волочит ноги!
Станда грустно усмехнулся.
— Мне уже лучше, — сказал он. — Если надо, могу дойти и сам, но только босиком.
— Не понимаю, в чем дело, — сказал Ота Ворач. — Идем столько дней, а ни одного солдата не встретили. Я думал, в лесах их полно.
— А что им тут делать? Если встретятся немецкие солдаты, значит неподалеку и другие.
— Какие другие?
— Откуда я знаю? Те, которые их гонят. От кого они удирают.
— Американцы? Цимбал пожал плечами.
— А может, русские?
— Сказал тоже! Здесь-то?
— Мне больше по душе русские, — продолжал Цимбал. — С ними легче договориться. А уж Гонзик — тот бы сразу заговорил по-ихнему… Интересно, где он сейчас…
— А разве ты сам не сумеешь поговорить с ними? На канале было много украинцев, я их отлично понимал, и они меня тоже.
— Когда двое хотят пожать друг другу руки, это можно сделать и без слов, — вставил Карел.
— Протянем ли мы когда-нибудь руку немцам? — размышлял Цимбал. — А?
— Спятил ты, что ли! — послышался голос из-за дерева. — Немцам! Этому не бывать.
— А почему бы и нет? — отозвался из-за кустов сонный голос. — Ведь они останутся нашими соседями, и нам всегда придется иметь с ними дело.
— А как же судетские немцы?
— Их надо выставить, да поскорей!
Кто-то вытащил губную гармонику и заиграл гимн «Где родина моя»; мягко пел негромкий голос гармоники. Ребята вполголоса, без слов подхватили родной напев, в их пении звучала грусть долгой разлуки и тоска по родной земле; парням вспоминалась целомудренная красота родины, ее весенних рассветов и алых вечерних зорь.