— Как дела у Эрики? — спросил Шютц.
— Хорошо… наверное, — ответил Штробл и, прежде чем Шютц задал другой вопрос, добавил: — И у мальчика все в порядке… наверное.
Шютц не стал больше ни о чем спрашивать, понял: произошло что-то такое, о чем до поры, до времени говорить нельзя.
Сколько часов провел Штробл без сна с того дня, когда их развели, сколько раз он мысленно видел себя идущим по коридору после суда. Он прошел мимо Эрики, которая глядела на него непонимающе, с болью в широко раскрытых глазах, и даже бровью не повел. Нет, не мог он остановиться. Да и к чему? Прощальные слова, прощальный взгляд? Не он хотел расстаться, не он. Так зачем же ей его прощальное слово или взгляд? Вот и разошлись они молча и не обменявшись взглядом, двое, которые не смогли ужиться, потому что одному из них это было не под силу.
Праздники он провел в пустой квартире, где ему было постелено на диване в гостиной. В стенном шкафу стояла фотография сына, державшего в руках подарок первокласснику, и больше ничего такого, что вызывало бы воспоминания о совместной жизни. Только фотография сына с подарком в руках, но и она казалась какой-то строгой, суховатой, как бы запоздалым упреком: почему, мол, он, вместо того чтобы в такие дни быть рядом с женой и сыном, проводил время на испытаниях новой установки под давлением. В ванной комнате висела ночная рубашка, не убранная ею впопыхах; легкая, воздушная, она хранила еще запах кожи Эрики и напоминала о ней сильнее, чем все вещи в квартире, вместе взятые. На второй день рождества, бог знает сколько раз измерив комнату шагами, не в силах заснуть, куря одну сигарету за другой, глядя вполглаза, без всякого интереса, на экран телевизора, он скомкал эту рубашку и сунул ее в пластиковый мешок, висевший в ванной на дверной ручке. Вышел из дому, направился на вокзал. До отхода поезда в город, что рядом с химкомбинатом, два часа. Ну и пусть, все равно, в какое время он приедет.
Он все представлял себе заранее. Он поедет к матери. Но времена, когда он действительно считал, что он у матери дома, миновали давно, примерно в конце сороковых годов, когда мать сошлась со вдовцом, который привел к ним двух своих дочерей. Чем была ее жизнь до той поры: схватив сына на руки, бежать в бомбоубежище; получить однажды последнее письмо от ефрейтора Штробла с Восточного фронта; торопливо сбрасывать с притормозившего товарняка немного угля, чтобы не замерз ее сын; подбирать на горячей от солнца, жесткой стерне колоски, чтобы он не умер с голоду, — вот чем она была. У вдовца с двумя девчушками была крепкая спина; он мог таскать уголь корзинами и получал вдобавок продовольственную карточку для рабочего, занятого на самом тяжелом производстве. То, что к двум чужим детям прибавилось еще двое, которых мать родила от вдовца, совершенно естественно. В квартире повернуться было негде, и, когда четырнадцати-пятнадцатилетний Штробл приезжал сюда по субботам (он учился на слесаря в соседнем городке), к нему относились, как к гостю, которому полагается оказывать внимание.
Возможно, все будет иначе, когда он приедет домой впервые за несколько лет. Ну, представим себе… Вон стоит старый за́мок, а вон пролегла новая магистраль. Штробл как-то читал в газете, что занесенный некогда илом пруд очистили и превратили в озеро с фонтанами; вдоль улиц, покрытых пепельно-серым асфальтом, посадили сотни молоденьких деревьев. Здесь, на Озерной улице, в доме номер три проживала семья с четырьмя детьми. Нет, не с пятью, их всегда было четверо, один ребенок в счет не шел, он был всего лишь осколочным напоминанием о войне, слишком взрослым, чтобы обрести детское счастье в новой семье. Вот как оно примерно будет: явится он на Озерную, дом номер три, позвонит в дверь и кто-то ему откроет. Но сегодня они все дома, такой уж случай — рождество.
И внуки тут как тут, маленькие и чуть постарше, все они болтают напропалую, смеются, пьют и едят, а у матери на щеках красные пятна, ей хочется, чтобы все обошлось ладно и мирно и никто, не дай бог, не поссорился. Но ничего подобного не случится. Все настолько переполнены собственными переживаниями и так хотят высказаться, что почти не обращают внимания на слова других, и если кто и выскажет мнение, которое другому не по вкусу, кто станет взвешивать слова на аптекарских весах! И вдруг все умолкнут, потому что кто-то пришел! «Это Вольфганг! Ну, вы же знаете, это Вольфганг! Чувствуй себя как дома, Вольфганг. Ой, извини, ты и так дома!» Они пожимают ему руки, втискивают еще один стул к столу, кто-то ставит перед ним чайную чашку, мать подсовывает ему большой кусок ковриги, сейчас у нее красные пятна даже на шее. Но всеобщая радостная суета как-то сразу уляжется. Начнутся взаимные расспросы, как оно живется, ахи и охи, «нет, ты только посмотри…», и громкий смех по поводам, заслуживающим легкой улыбки. И никто толком не будет знать, что бы такого еще сказать… Вот как оно будет.