Подобрав полы халата, учитель опустился рядом с ним на кошму, отставив в сторону ногу с протезом, и что-то спросил, Марат только одно слово и понял — табиб — знахарь. Караджа насмешливо ответил и посмотрел на незнакомца, пытаясь определить, что за человек пожаловал в его дом. Перехватив его взгляд, Аман сказал по-русски:
— Верно говорят: в голове темно — весь мир мрачен. Злость твоя так и не остыла за все эти годы.
Караджа снова ответил ему что-то с издевкой в голосе и опять посмотрел выжидательно на Марата.
— Ты, Караджа, как скорпион, — покачал головой Гельдыев. — К тебе прикасаться опасно.
— А ты не прикасайся, — вдруг резко и тоже по-русски сказал тот. — Об одном прошу — оставьте меня и мою семью в покое. А насчет скорпиона… Сказано: скорпион — брат змеи. Значит, ты змея, Аман.
Учитель досадливо крякнул, но промолчал.
Мальчик принес скатерть, расстелил между гостями и больным отцом, положил лепешки, расставил пиалы, затем внес два фарфоровых чайника с отбитыми носиками и молча вышел, неслышно прикрыв дверь.
«Они, что же, выходит, братья?» — недоумевая, подумал Марат.
Шумно отхлебнув чая, Аман проговорил насупленно:
— Сын Назара к тебе пришел. Ты помнишь Назара?
Какая-то неведомая сила толкнула Караджу, он вскинулся, сел, одеяло скользнуло с груди, открыв ее взору — могучую, густо поросшую черными волосами, в которых поблескивали уже белые нити. Словно желая прикрыть ее, Караджа провел широкой ладонью по мускулистым полудужьям, и ладонь замерла с левой стороны, там, где сердце. Глаза были растерянные, испуганные, шарили по лицу гостя.
— Какого Назара? — хрипло спросил он.
— Ты чего испугался, Караджа? — Аман внимательно вглядывался в его лицо. — Чего всполошился?
Но тот уже совладал с собой, откинулся на подушку, натянул одеяло до подбородка.
— Это какого же Назара? — словно не расслышав, снова спросил он, продолжая шарить глазами по лицу Марата, отыскивая в нем что-то, ему одному ведомое. — Не могу вспомнить… В Иране во время войны служил со мной Назар Бадаев из Ташауза. Не его сын?
— Назара Уста-Кую, — жестко напомнил учитель. — Как же ты мог забыть?
— А… — словно простонал Караджа и прикрыл глаза.
— Ты же работал с ним, колодец рыл, — продолжал Гельдыев.
— Работал, — как эхо повторил Караджа, не открывая глаз, помолчал, хрипло дыша, и добавил уже раздраженно: — Мало где я работал, с кем работал… И потом — не работал, а учеником был, да недоучился, ушел.
— Сын про отца ничего не знает, — упрекнул его учитель. — Тебя приехал расспросить. Ты один можешь помнить.
— Помнить… Что я могу помнить? Сколько лет прошло… Что все знают, то и я знаю.
— А письмо, которое твой отец показывал? — тихо сказал учитель и напряженно потянулся к больному, ожидая ответа.
Но у того только веки вздрогнули, глаз же он не открыл и ответил тоже очень тихо:
— Нет у меня отца, ты это знаешь. Я всю жизнь своим трудом кормлюсь.
— Но тогда отец еще с вами жил, мог же рассказать что-то, — настаивал Гельдыев, с прежним напряжением вглядываясь в лицо Караджи.
— Нет у меня отца, — упрямо повторил тот. — И ничего он мне не рассказывал.
— Что за письмо? — спросил Марат.
Повернувшись к нему, Гельдыев ответил хмуро:
— Тачмамед письмо от Назара… ну говорили так, что от Назара привез, а в том письме Назар будто бы писал односельчанам… не знаю точно, но ругал Советскую власть и сообщал, что за границу ушел с семьей.
— Как же — с семьей, если я здесь? — чувствуя, что кровь приливает к лицу и сердце начинает торопиться, воскликнул Марат.
— Я же сказал: точно не знаю, люди рассказывали, — смутился Аман. — Будто не на учебу посылают, а заставляют другую веру принимать и детей отбирают.
— Чушь какая-то, — приходя в себя, пожал плечами Марат и вопросительно посмотрел на Караджу, ожидая, что тот опровергнет эти нелепые россказни.
— Сын Назара к тебе пришел, — понимая его состояние, напомнил хозяину учитель, — он правду знать хочет. Он имеет на это право — он сын.
У Тачмамедова дыхание было прерывистое, в груди хрипело, посвистывало. Он упорно молчал и глаз не раскрывал.
— Письмо это сохранилось? — спросил Марат.
— Времени-то сколько прошло, — напомнил учитель и снова обратился к хозяину: — Так ничего и не скажешь сыну Назара?
Караджу одолел кашель, он приподнялся на локте, схватился ладонью за грудь и содрогался всем телом. Однако глаз не раскрыл, из-под прижмуренных век покатилась по щеке слеза. Когда отпустило, он снова лег и руки сложил поверх одеяла, которое вздымалось на его груди от тяжелого хриплого дыхания.
— Фельдшера я тебе пришлю, — проговорил учитель и, хватаясь за край кованого железом сундука, неловко вытягивая ногу, стал подниматься. Марат помог ему. Они пошли к двери, и тут, вдруг вспомнив, Марат резко обернулся:
— Если он врагом Советской власти был и такое письмо написал, зачем же имя мне такое дал — Марат? Революционное имя?
Вот когда Караджа раскрыл глаза. Они слезились после недавнего приступа кашля, но смотрели зорко, пытливо.
— Мурад твое имя, — прохрипел он. — Это я точно помню — Мурад.
И снова закрыл глаза.
По той же тропинке шли они вдоль арыка обратно, к центру поселка. Марат брел за учителем в подавленном молчании. Только на развилке дорог, где ему надо было сворачивать к шоссе, спросил:
— Вы братья?
Брезгливая гримаса исказила лицо Амана.
— Не родные, отцы наши были братья.
— Двоюродные, значит.
— Да. Мой отец у его отца овец пас. Вот такие родственники. — И крепко пожав руку Марату, сказал: — Вы адрес оставьте, если что всплывет, я дам знать.
«Куда ж мне теперь уезжать? — подумал Марат, вырывая из блокнота листок, на котором написал сбой адрес. — С земли отцов… Никуда мне теперь уезжать нельзя, мне теперь только лечь в эту землю можно».
Его никогда не тянуло больше в «Захмет». Гельдыев вестей не подавал, ничего нового там, видимо, не всплывало, и с годами охранительное защитное чувство прикрыло пережитое там некоей пленкой, позволяющей удерживать в памяти тягостные подробности встречи с Караджой и в то же время делающей их как бы музейными, отторгнутыми от нынешней жизни Марата. А потом и вовсе улеглось, устоялось, ряской подернулась вода в горьком том омуте, без опаски можно было глядеться. И сейчас он легко решился поехать в тот колхоз, никакие предчувствия не остановили, не удержали его.
Микроавтобус проскочил город, и вот уже раскинулся по обе стороны дороги зеленый весенний простор. Даже там, где барханы, подходили к самой обочине, бока их зеленели молодой травой, такой нежной и слабой, что даже на ходу она вызывала нежное чувство умиления.
Облака шли высоко и были редки, степь и предгорные холмы лежали в пятнах тени и света, у гор же собрались темные тучи, прикрыли вершины, а в ущельях белел густой туман.
Все это притягивало взор, волновало, и Назаров подумал, что и умиление перед молодыми былинками, перед живой красотой весенней земли у него, человека городского, — от родителей, от дедов и прадедов, чья жизнь и смерть зависели от нее, земли, доброй и мстительной, когда какой, но всегда прекрасной, даже во гневе.
И когда он подумал о родителях, об отце, то не испытал к нему ни злобы, ни неприязни, ни жалости даже. Мысли о нем прошли, промелькнули в русле того тихого восторга, который владел им в эти минуты, и не оставили горького следа, как бывало.
Ехали молча, только Пэттисон изредка выражал свое отношение к увиденному короткими восклицаниями, которые переводчик передавал одним и тем же словом:
— Нравится…
Видимо, он устал от беседы, тоже ведь был не молод, и наверное о семье думал, о каких-то своих делах и заботах.
Черпая полоса гудрона летела под колеса, цифры на спидометре выскакивали одна за другой…
— Вон там, за тем барханом, было поселение неолитического человека, — рукой показал Казаков.