В общем-то ерунда как будто, можно было бы и посмеяться. Ну привезли американского писателя на участок, который заранее не подготовили, более того — еще и перепалку затеяли с учителем вместо того, чтобы попросту поехать дальше. Ну, покричал раздраженный учитель, мало ли что бывает. В конце концов серьезного конфликта не было, а высказывать свое мнение кому же у нас запрещено… Но с другой стороны (это «с другой стороны», сказанное Казакову, почему-то особенно раздражало его) трест проявил неорганизованность. Вместо того, чтобы показать зарубежному писателю действительные свои достижения, устроили при нем нелепый скандал. «Да не было никакого скандала!» — возмутился Казаков. Ну не скандал, возразили ему, можно назвать это другим словом, но существо от этого не меняется. Словом, Казаков оказался не на высоте…
Самое неприятное состояло в том, что при этом разговоре присутствовал Сапар Якубович Якубов. Правда, сидел он все время молча. Но по выражению его лица и всей внушительной фигуры было видно, что и он осуждает и вполне согласен с тем, что необходимо сделать соответствующие выводы. В его глазах так и читалось: «Я же говорил, я не раз сигнализировал, предупреждал, но ко мне не прислушались, не вняли голосу разума, и вот к чему все это привело…» О чем он сигнализировал, значения не имело, главное — не вняли, и вот вам — такой вопиющий факт.
Весь его осуждающий вид, укоряющий взгляд возмущали Казакова. И теперь, немного охладившись после неприятного разговора с начальством и уже спокойнее все перебирая в уме и оценивая, он снова вспыхивал, едва вспоминал о Якубове. Он даже уверен был, что именно Якубов, услышав о происшествии в Совгате, помчался докладывать и уж преподнес все, надо полагать, в «лучшем» свете. Под эту марку он наверняка попробует загубить механические колодцы, уж такого случая не упустит.
Обида обжигала Казакова, с ней нарастало раздражение. А раздраженный человек, известное дело, редко принимает верные решения. Ата же об этом забыл и, горячась, начинал уже подумывать об уходе из треста. Если они так, то пусть сами и работают. Не соответствует, и не надо. Работы, что ли, не найдет. Да он, если на то пошло… да лучше рядовым инженером…
С высоты холма виден был весь город и то, что за городом, — искусственное озеро поблескивало, а дальше — пустыня. Проглядывалась она отсюда не очень ясно, но ему-то и не нужно было видеть подробности, достаточно только знать, что там пески, а уж воображение дорисует что следует. В минуты усталости он любил поваляться на теплом боку бархана, если, конечно, не раскален он, а поостыл уже малость. Загребешь ладонью песок, он просыпается сквозь пальцы — словно золотой, крупинка к крупинке. Тихо вокруг, но прислушаешься — ветер посвистывает в ветвях саксаула и не нарушает, а как бы подчеркивает удивительную эту тишину. Летним вечером одно удовольствие поваляться в песке. Тепло у бархана совсем живое…
Он пытался жене передать это чувство привязанности к Каракумам. Мая не понимала, смеялась и говорила стихами какого-то поэта: «Как можно любить пустыню? С пустынею нужно — драться». Тогда он взял ее с собой в Ербент. Они прилетели вечером, Мая устала, с непривычки у нее разболелась голова и она, недовольная затеей мужа, рано легла спать. Утром чуть свет он разбудил ее: «Пойдем смотреть, как солнце всходит». Они поднялись на гребень песчаного холма, и такой простор открылся глазам, что дух захватило. Пустыня еще спала, и солнце, казалось, медлило, не решалось будить ее. Однако небо уже излучало фосфорический таинственный свет. Но вот солнце робко выглянуло из-за края земли багряной полоской, не горячей совсем, не слепящей, будто остуженной за ночь, но осмелело — и вот полез, пополз вверх кровавый диск, на глазах наливаясь огнем, становясь нестерпимо ярким. Пустыня как бы вздрогнула, просыпаясь, зашевелилась, тени поползли по распадкам, хотели продлить сон. Но могучее светило уже поднялось, буйное, огненное, призывая к жизни… — «Ура!» — закричала Мая и повернула к мужу сияющее лицо. Потом она призналась: «Я открыла для себя совсем незнакомую планету. Теперь я знаю, что поэт был неправ: пустыню любить можно».
Сейчас пустыня была далеко, но все равно, вглядываясь в ее край, он испытывал знакомое радостное чувство, которое всегда вызывала встреча с ней.
Плашмя упав на землю, спружинив, руками и перевернувшись на спину, Ата замер. Высоко в синем небе висели пышные белые облака. Они казались неподвижными, но стоило присмотреться, и тогда становилось видно, — как плывут они спокойно и величаво от гор к пустыне, на север, к своему пределу…
Тень от облака накрыла его, и сразу стало прохладно. Он стал считать про себя, мгновенно загадав, что если успеет досчитать до тридцати и солнце не выглянет, то завтра же подаст заявление, не дожидаясь, пока погонят его взашей. Раз… два… три… Медленно плыло облако в вышине, и все тоскливее становилось на душе. Глупости же все, с каких это пор так бездумно стал решать ты свою судьбу?.. Он усмехнулся, осуждая себя, но счет не прерывал. Двадцать один… двадцать два..! И едва дошел до двадцати восьми, как вновь брызнуло солнце. Ата зажмурился от яркого света и тихо засмеялся. Ладно, подумал он, историю с этим Пэттисоном как-нибудь переживем и с участком Совгат разберемся — и пойдет жизнь своим чередом. Хорошая в общем-то жизнь.
Спускаясь по крутой знакомой улочке, он мельком поглядывал по сторонам, и все казалось иным теперь. Просто недостроены пока дома, деревья не посажены, не успели люди обжиться на новом месте, и не надо судить их строго. Все у них еще впереди…
Ему на работу надо было спешить. Обиды обидами, а дело не бросишь и никто его за тебя не сделает.
При въезде на магистральную улицу Ата остановился на углу, пропуская автобус, и увидел через дорогу в скверике человека на коленях. Вот он склонился в глубоком поклоне, почти уткнувшись лицом в землю, опять распрямился, пошептал что-то… Казаков понял, что тот молится. И так странно было видеть это, что он все стоял на углу, не заметив, что автобус давно проехал и можно делать поворот. Человек напротив кланялся и распрямлялся, а Казаков смотрел на него и не мог отвести глаз, хотя испытывал чувство неловкости, понимая, что ведет себя по меньшей мере неприлично. Наконец, включив скорость, он стал разворачиваться и тут только разглядел в скверике других людей, окапывающих газоны, и тлеющий костер из сухих прошлогодних сучьев, и закопченные узкие чайники на огне, и велосипеды, на которых обычно ездят рабочие конторы благоустройства.
Давно уже остался позади скверик, а Казаков все думал о молящемся, и чувство неловкости не покидало его. Он не сразу понял, почему взволновала его мимолетная случайная встреча. Но постепенно этот молящийся слился в сознании с другим, никогда не виденным, а только описанным матерью, но так, что стал почти осязаемым, — тот стоял на коленях посреди знойной летней степи, возле темного отверстия колодца у отвала свежей, еще не просохшей, из глубины вынутой сырой земли и кланялся и шевелил губами, и ужас застыл на его меловом омертвевшем лице, и в пустых, устремленных в неведомую, недосягаемую даль глазах. А там, в многометровой глубине, откуда совсем недавно была поднята очередная порция земли, навсегда успокоился отец Аты, Казак Уста-Кую, засыпанный внезапным обвалом. И никто не мог им помочь, ни тому, ни этому, который молился…
Уже темнело, когда Ата приехал домой. Во дворе, возле кирпичного забора, за которым оставили почему-то частный особняк посреди новых многоквартирных домов, у Казака был прилажен металлический ящик. Втолкнув туда мотоцикл и навесив на дверце замок, он стал огибать свой дом и увидел мать. Она стояла с голубым пластмассовым ведром, в котором выносили мусор, и беседовала с соседками. Его тоже заметили. И по тому, как женщины сразу умолкли и напряженно посмотрели в его сторону, Ата понял, что говорили о нем, о сегодняшнем его конфузе. Можно было с достаточной степенью точности предположить, какую форму обрело событие в процессе освоения дворовыми кумушками.