Подумав так, Ата вдруг успокоился, даже усмехнулся про себя и только теперь распрямился, оторвал взгляд от газетной статьи. Подумаешь! Ну, написал Сомов статью, ну, ославил главного инженера и весь коллектив заодно, так что с того? Конец света, что ли? Переживем. Кто был против механических колодцев, тот так и будет, а совсем отказаться от них уже невозможно, да об этом и речи нет. Пусть себе спорят кирка и бур. Кому интересно, тот может и прислушаться, а Казакову в этом деле все ясно, и не ему одному. Госплан механические колодцы в титульный лист включает и будет включать, потому что киркой да лопатой Каракумы не обводнишь. А что не додумано, додумается со временем. Теперь же надо делом заниматься. С Совгатом надо что-то решать… Впрочем на месте видно будет.
Его жгло нетерпение и жажда деятельности гнала вперед.
О Назарове в связи со статьей в газете он и не вспомнил.
На пустынной дороге за рулем хорошо думалось.
Он думал о том, что занимало его последнее время, — о пустыне, о своей вине перед ней и перед учителем Гельдыевым, и перед Маратом Назаровым, которого вовлек в свои дела, в новые хлопоты, хотя он имеет право на спокойную работу, потому что прожил нелегкую жизнь, блокаду и контузию, а теперь вот снова будет ходить по разным учреждениям, ездить по Каракумам, волноваться, расходовать свое здоровье, а ведь прав был — в редакции кроме него есть кому этим заняться, так нет же, обиделся на человека и заставил впрячься в этот воз… Вина усугублялась тем, что сам Ата не совсем ясно представлял, что на возу, и куда его следует тянуть. Уверен был, что тянуть надо, как бы ни был тяжел, — пока только это и знал. Чувствовал, что нужны какие-то перемены, а это всегда сопряжено с риском и возможными неприятностями. Придется перешагивать через многое, что привыкли считать непререкаемым, неодолимым. Но ведь надо же, надо ломать и перешагивать, иначе как избежать тех потерь, которые теперь несем, а дальше они начнут усугубляться почти в геометрической прогрессии — вон какие работы в пустыне предстоят! И если по-прежнему каждый будет делать здесь свое дело без оглядки, без боязни причинить вред родной земле, мы такого понаворочаем, что в самом деле детям своим показать Каракумы, как они есть, не удастся, не останется и клочка девственной пустыни… Так что не зря он Назарова на это дело поднял, ради такой цели ничего жалеть нельзя, даже собственного здоровья… Собственного, но не чужого, вот в чем дело, вот что его мучило. А теперь к этому приплюсовалась записка Сомова, начавшего работы на участке Совгат, к которому и прикасаться-то никто не смеет.
Он чувствовал в себе решимость бороться за свои новые убеждения, нетерпение в нем жило, желание делать что-то прямо сейчас, не откладывая. Что называется, руки чесались, требуя дела.
Впереди показался песчаный увал, за которым лежало урочище Совгат.
Машины хорошо поработали здесь, перемололи песок, подмяли, подавили те немногие кустики, которые сохранились от прошлого их набега, даже шест с самодельным дорожным знаком — «кирпичом» повалили, прошлись по нему широким резным скатом, и он треснул, белея острым изломом, словно обнажившейся костью.
После записки Сомова Ата очень ясно представлял, как идет разорение Совгата, но вот увидел сломанный шест, белую его сердцевину, и уже по-другому, с новой, более тяжкой болью вообразил то, что должно было теперь открыться ему с высоты увала, и он, страшась этой встречи, поначалу даже скорость сбросил, с духом собираясь, однако тут же переборол слабость, дал полный газ, намереваясь с ходу взять подъем. Но на первых же метрах «Ява» застряла, забуксовала, стала заваливаться на бок и заглохла. Тихо стало так, что зазвенело в ушах. Ата стянул шлем и услышал знакомый рокот под нагрузкой работающего бульдозера, и сердце оборвалось, перехватило дыхание. Наверное, вопреки очевидности, все-таки жила в нем тайная надежда на чудо ли, на то, что все еще поправимо и никакой беды не случилось…
Бросив мотоцикл, он торопливо, увязая в песке, стал подниматься на гребень, то и дело сгибаясь, точно не налегке шел, а нес на плечах тяжелую ношу. Нетерпение стало невыносимым.
И вот он увидел все то, чего боялся и одновременно нетерпеливо жаждал увидеть. Ближняя часть саксауловой рощи была сметена начисто. Нож бульдозера сгреб к окраинам образовавшейся площадки кряжистые стволы, и они полегли там вразброс — как воины, застигнутые неприятелем врасплох, кинувшиеся кто куда и не сумевшие скрыться или оборону занять, сраженные насмерть и оставшиеся лежать на поле брани в самых неудобных позах. Увидев их, Ата уже глаз не мог отвести, потрясенный страдальческим видом погубленных деревьев и кустарника. Потом, когда он все-таки перевел взгляд на то, что осталось от саксаульника, чувство вины и сострадания еще больше усилилось. Казалось, на оставшихся деревьях лежала болезненная печать перенесенного недавно потрясения — побоища, которое разыгралось у них на виду, погубило в живой природе душу. Померкли краски, не трепетали молодые побеги, замерло все… не в ожидании ли еще худшего?..
К нему тяжело поднимался Сомов, вытирая тряпкой масляные руки. Клетчатая фланелевая рубашка тоже была в темных пятнах.
— Привет, Ата Казакович, — сказал он панибратски и встал рядом, тоже оглядывая почти готовую уже площадку. — Любуетесь? Есть на что. Наступаем по всему фронту. Саксаулу понаворочали — если шашлык теперь жарить, на всю жизнь хватит.
Отведя взгляд от разоренного Саксаульника, Казаков словно бы только сейчас заметил начальника пээмка и разглядывал его, как бы не узнавая.
— Трудный участок, попотеть пришлось, — снова сказал Сомов, и не понять было, жалуется он или хвалится.
— Как же вы могли сделать такое? — сдавленным голосом спросил Казаков.
— Какое — такое? — не понял или не захотел понять Сомов.
— Вы же знали, что саксаульник не простой, человек в него душу свою вложил. Тридцать лет растил, ухаживал, красоту пустыни сохранить хотел для детей, для потомков. Инвалид войны, безногий, пешком сюда ходил, каждое семечко своими руками в землю укрывал, чтобы жизнь не ушла из наших песков. А вы — шашлык…
Пока он говорил, к ним еще подошли люди, Ата не не различал их лиц, глаза замутились от боли, обиды и бессилия.
— Опять — двадцать пять, — удивился Кирилл Артемович, по-прежнему как бы не замечая состояния Казакова. — Я вам записку утром оставлял — разве не читали?
— Читал, — тихо, боясь сорваться на крик, ответил Ата. — И записку читал, и все прочее…
— Ну так что ж тогда? — уже грубовато и напористо заговорил Сомов. — Наука запрета не дает. А нам план выполнять надо, нам за простои никто платить не будет. Рабочему человеку знаете что нужно; были бы гроши да харчи хороши. Вот тогда он вкалывает.
— А совесть? — все так же негромко сказал Казаков. — Совесть рабочему человеку не нужна?
— Ну вот что, — совсем уже нагло остановил его Сомов. — Нам тут митинговать некогда. Про совесть и про все другое после работы положено говорить. Давайте, ребята, за дело, кончай перекур!
Это он уже к обступившим их рабочим обращался и тряпкой, которой руки вытирал, махнул — так воробьев отгоняют, «кыш» только и не сказал… Люди неохотно стали спускаться…
— Постой, отец, — неожиданно раздался молодой взволнованный голос, и Казаков узнал Бориса Сомова.
— Почему же ты нам не сказал, что это за участок? Как же ты?..
— Сказано было: кончай перекур, — сердито осадил его Кирилл Артемович. — В обеденный перерыв поговорим. А то нашли моду: чуть что — ала-ла, ала-ла… Работа стоит.
— Нет, ты ответь: почему нам не сказал, что это тот самый участок? — возвысил голос Борис. — Почему обманул? Гроши да харчи хорошие нам нужны, говоришь? Ошибаешься! Если надо, мы и бесплатно поработаем. Но нам всегда знать требуется, что мы делаем и для чего, во имя каких целей вкалываем. Рабочий человек не робот.