— Сейчас же отправляйся в контору, — приказал наконец Крамов, — забери стулья у инженера, у техника, у себя возьми, у меня и доставь сюда. А те пусть на полу сидят, если не желают думать о рабочих.
Федунов опрометью кинулся к двери. Вскоре он возвратился, волоча три стула, расставил их, для чего-то погладил сиденья и снова убежал.
— Ну вот, — громко и весело сказал Николай Николаевич, — теперь, друзья, веселитесь по-русски! Поздравляю тебя, Константин Федорович!
И левой рукой он взял за кисть руку усача, а правой ударил по его ладони.
Все почувствовали явное облегчение оттого, что обстановка разрядилась, задвигали стульями, усаживаясь на них по двое, зазвенели банками, заговорили все разом.
Парень в куртке поднял с пола баян.
— Э-э! — воскликнул, спохватившись, Николай Николаевич. — А почему сегодня эрзац-баянист? Где же Тимохин?
— Заболел Тимохин, — ответил человек с красным шрамом на лице. — Со вчерашнего дня лежит.
— Что с ним? Простудился? — спросил Крамов.
— Зачем простудился? — ответил парень в куртке. — Вчера в «шайбе» переложил лишнее. А может, колбаски съел. Неважная в «шайбе» колбаска.
Все рассмеялись.
— Что же, товарищи, веселитесь, — серьезным тоном проговорил Николай Николаевич, — а я проведаю больного. Пойдем, Андрей. Привет, друзья!
— Николай Николаевич, а выпить? Ну, хоть четверть баночки! — метнулся вслед за нами усатый.
— Не пью, ребята, сами знаете, — отозвался Крамов уже из-за двери.
На улице мы увидели Федунова. Он тащил на себе несколько табуреток, задыхаясь от быстрой ходьбы и неудобной ноши. Николай Николаевич даже не взглянул на него.
Мы вошли в общую комнату барака.
Это было большое полутемное помещение с двумя рядами сплошных нар.
Больной одетый лежал на нарах, откинув голову, и, обхватив руками живот, громко стонал.
— Как дела, Тимохин? — спросил Крамов, подходя к нарам.
Больной не отвечал, продолжая стонать.
— Рези у него в животе. Капель бы ему каких, да аптечки нету… — сказал чей-то голос с нар, из полумрака.
Хлопнула дверь, и в помещение торопливо вошел Федунов, на ходу вытирая грязным платком пот с лица.
— Врач был? — спросил, не оборачиваясь к нему, Крамов.
— Еще нет, Николай Николаевич. Утром с шофером, который питание привозил, заявку послали.
— Чем кормите больного?
— Сами знаете, — замявшись и вполголоса отвечал Федунов, — тем, что машина доставляет…
— Позор! — сквозь зубы процедил Крамов.
Потом он полез в карман, достал деньги и, протягивая Федунову сторублевку, сказал:
— Вот запомни, Андрей: самое гнусное чувство — это равнодушие к людям. А люди на Севере особые, и подход к ним нужен особый… Купишь в поселке курицу, — бросил он Федунову.
Николай Николаевич снова нахмурил брови и замолчал. Мне показалось, что он думает о том, как еще трудно здесь жить и работать людям, как много надо еще сделать для них и как виноваты те, кто забывает об этом.
— К здешним людям нужен особый подход, — продолжал Крамов, раскурив трубку, — За человеческое отношение к ним они не только гору, всю землю проткнут — от Северного до Южного полюса…
Я с большим вниманием слушал Николая Николаевича. Еще несколько минут назад мне хотелось спросить его: почему так много пьют здесь люди? Почему неодолимо влечет их к себе эта пропахшая сивухой, сырая, темная «шайба»? Почему так плохо живут люди в бараке?
Но сейчас мне показалось бестактным задавать эти вопросы человеку, так сильно болеющему за людские нужды, так остро чувствующему и понимающему людей.
Дальняя, заполярная стройка, первые, трудные недели работы, многое еще не организовано, не налажено как следует…
Я спросил Николая Николаевича, велика ли в комбинате партийная организация и много ли коммунистов у него на участке. Задавая этот вопрос, я сказал себе, что надо незамедлительно, в ближайшие же дни, стать на партийный учет.
— В отрыве мы от организации, надо прямо сказать, — заметил Крамов. — До комбината восемь километров, а зимой они на всю полсотню потянут. У меня на участке только один коммунист — я сам. А ты член партии?
— Кандидат, — ответил я.
— Ну, зайдешь в комбинат к Сизову, станешь на учет.
На крыльце домика я увидел невысокого, полного человека. Он был немолод, лет пятидесяти; на одутловатом, нездорово-бледном лице его лежала сетка тонких красных прожилок.