И когда Макар, не спуская с Васенки внимательных глаз, тихо, со значением, которого она не поняла, сказал: «Познакомься, Васена Гавриловна, — наша Катенька-Годиночка», — она едва сдержалась, чтобы свою сердечную боль не выказать на девочке.
Подчиняясь Макарову слову, присела, взяла худенькие податливые ладошки в свои нечувствующие руки, сказала что-то не очень-то ласковое и умное, что потом вспоминала и вспомнить не могла, — уж очень больно, по самому сердцу, ударило Макарово слово «наша».
Поднималась Васенка медленно, будто сдвигая занемевшей спиной сразу все: и ревность, и боль, и стыд за дурные свои надежды.
И когда Макар со слышимой и непонятной ей радостью сказал: «Что ж, Васена Гавриловна, путь-то у нас вроде один!» — она, в мыслях уже отделив себя от Макара, ответила:
— Эх, Макар Константинович! А мы-то вас, как света утреннего, ждали!.. — И, откинув свои темные волосы с побелевшего лба, пошла, будто силой уводя себя в поле.
Макар, хмурясь, смотрел, как ширилось пустое пространство между ним и Васенкой, хотел было остановить, сказать наконец то, что давно и неотступно нес через всю войну.
Но Катенька-Годиночка, все это время с недетской сосредоточенностью смотревшая то на Васенку, то на Макара и все-таки не понявшая, кто же она такая, встреченная ими красивая тетенька, вдруг крепко прижалась к его руке, глядя снизу вверх печальными глазами, спросила:
— А далеко еще до дома?..
И Макар, будто возвращаясь в другое бытие, с трудом улыбнулся, бережно положил тяжелую ладонь ей на голову, оглаживая памятные ему еще с душного июля сорок первого года светлые, с бантиком в косице волосы, сказал:
— Пришли, Катенька. Вон за теми высокими тополями наш дом!..
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
У Феди-Носа
В невеселое утро ехал Алеша к Феде-Носу: сквозь туман не пробивалось и солнце, никли от росы придорожные елохи, и лес за рекой стоял как в молоке, — осенняя пасмурь будто вошла в лето, не угадать было, чем обернется погода к середине дня.
Лошадь Василий подогнал к самому крыльцу, спросил, ничем не показывая жалости:
— Пособить?..
Алеша покачал головой, сполз с телеги, сунул костыли под мышки.
— Домой езжайте, Василий Иванович…
Он не хотел, чтобы его ждали, стыдился привлекать к себе внимание ребятишек и семигорских женщин, чьи лица уже замелькали в окнах. Федя-Нос был ему нужен, и не для охотничьей утехи, о которой он мог бы его попросить, совсем не для мелкого, суетного дела — Федя-Нос нужен был ослабевшей его душе. Он помнил, и там, на войне, вспоминал мудрую рассудительность Феди и теперь ждал, что в доме старика Носонова найдет утерянную душой опору.
Федя-Нос будто не заметил его костылей; зорким взглядом, брошенным из-под низких бровей, враз увидел и негнущиеся ноги, и деревяшки под руками, но увидел и — похоронил в себе. И поторопился навстречу на своих кривоватых, как у старого цыгана, ногах, обутых в залатанные кожей валенки; обнял накрест, по-отцовски, и так держал немалое время, то ли одолевая свою разволнованность, то ли давая успокоиться Алеше. Смахнув с широкой бороды упавшую из глаз мокредь, отступил, давая простор гостю, и, когда Алеша задвинул себя за стол на лавку, сел напротив, глядел в глаза, не убирая с лица скорбь, но и показывая суетностью рук и блеском затерянных в старческих морщинах глаз радость от того, что вот все-таки явился к нему в дом полюбившийся еще прежде человек.
— Попомнил старика! Спасибо тебе, Олеша, — он говорил своим окающим, совсем не изменившимся с той памятной поры голосом, а мысль его — Алеша улавливал это обострившимся за годы госпитальной жизни чутьем — металась по закуткам избы, выискивая такое, что могло бы с ходу порадовать парня-солдата.
— Вот, Олеша, сейчас я тебя уважу. Как знал, что будешь, — поберег.
В полу, перед печью, он легко, в один мах, откинул тяжелую крышку, полез в по́дпол; к столу вернулся с ношей. Бережно отвернул концы полотнины, из вощеной бумаги извлек с запечатанными сотами рамку, в чугуне с горячей водой, стоявшем в печи, нагрел нож, ловким движением, любовно следя за теплым лезвием, освободил соты от рамки, уложил на блюдо.
— Вспомни-ко, как баловался у меня медком… Пасека, Олеша, погибла. А озера в прежней целости. И утки нонешний год жутко! Не беспокоили дичь, некому было беспокоить. Ружьишко-то цело ли? А про Уралку — знаю. Стрелял его сын Дарьи Кобликовой. На войне не был, а собаку стрелил! Как узнал, нарошно на дороге укараулил. Говорю: как же это ты, парень? Друга так рассчитать! Привел бы ко мне, я б держал Уралку, пока Олешу война не отпустит!.. Нехорошо он на меня посмотрел, нехорошее слово сказал. Ах ты, думаю, дробь твою пороха мать, не сек тебя никто, пока поперек кровати лежал! Да что, Олеша, теперь о том, Уралку не вернешь. Но собачку я для тебя обговорю. Без друга, Олеша, не оставлю…