Выбрать главу

Алеша слушал Васенку с каким-то сложным чувством настороженности и обиды. Васенка зачем-то старалась внушить ему, как нелегко жилось людям здесь, где не падали бомбы, где не горела земля, где взрывы не отрывали ноги и руки, где поля в одночасье не покрывались сплошь телами поутру еще живых солдат; она как будто не видела его беды, не хотела, знать, каким он вернулся с войны, каково ему теперь в откинутости от общей жизни. Отчужденно, не слушая, он смотрел, как двигались ее руки, быстрые пальцы ощупывали доски плохо струганной столешницы, поднимались к груди, трогали пуговицы на кофте, опять беспокойно ложились на стол; не сразу услышал он зов.

— Алеша… Алеша!.. — в беспокойстве окликала Васенка. — Пошто запропал! Ни говоришь, ни меня не слышишь… Болит что?..

Алеша покачал головой; одинокость и безысходность, наверное, были на его лице. Васенка поднялась, села рядом, обняла за плечи, и Алеша в охватившей его душевной слабости прижался головой к ее шее.

— Эх ты, горечко мамино! — с тяжким вздохом сказала Васенка. — Хочешь, чтоб пожалели… А надобна ли тебе, Лешенька, жалость-то эта! Ты подумай-ка, в войну всем равно досталось. По-разному, но горюшка у каждого взахлеб… На восемьдесят шесть дворов — семьдесят две похоронки. Это же представить невмочь!.. Живой, живой ты, Алеша, услышь ты это слово! Жить тебе надо. Со всеми, кто остался в живых! Не можно ночь и день, себя жалеючи, думать, — умом поослепнешь. Радости не увидишь. Ведь ты, Алеша, сильный. Ты такой еще парень!..

Васенка запустила пальцы в его густые волосы, потрепала, прижала к себе, поцеловала в бровь и — взволновалась. Алеша почувствовал, как испугалась Васенка своей ласки, поднялась, встала у окна, присунула к стеклу запаленное лицо. Глядя сквозь стекло на волю, напряглась о чем-то спросить, но не спросила: пошла по избе, на ходу бездумно прибирая в беспорядке побросанные вещи, каждой находя место.

Оставленный на лавке, Алеша потерянно следил за Васенкой. С охватившей его вдруг ревностью и обидой сказал:

— Федю вот жалеешь!..

Васенка только что подхватила с подоконника сунутые сюда, наверное, еще с зимы, порванные рукавицы, услышала неприкрытую горечь Алешиных слов, повернулась будто в удивлении:

— Что ты такое, говоришь, Алеша! Первый горемыка в Семигорье — Федя. Беды к нему катятся, будто под горой живет! Небось словечка о себе не молвил. А вот тебе скажу. До первой еще победы, что была под Москвой, — похоронка на сына. Через год — на дочь; в городе училась, в радистки пошла. Забросили на фронт — там ее немцы и сгубили. Настена, жена, — ты, верно, ее и не знал, дела у тебя только до Феди были, — не удержалась на свете. А нужна она была ему, ой, как нужна! А следом еще лихо прикатило: брат потерянный, убогий явился. Зиму бедовал с ним Федя — мыл, одевал, с ложки кормил. В пору-то какую! Корочка хлеба явится на стол — праздник!..

Васенка стояла посреди избы, перекладывала с руки на руку Федины рукавицы; упрекать вроде бы не упрекала, а хмуро внимавший ей Алеша от слов ее бледнел.

— Я, Алеша, эти вот рваные рукавицы взяла, а вижу, как в этих рукавицах, в крещенские морозы, Федя лед долбил в Нёмде, чтоб вытянуть бог весть из чего сплетенные мережки, какой ни есть добычей людей подбодрить!.. Тот худой зипун, что на гвоздь навесила, тронула, а сердце от памяти заныло — в зипунишке этом в мартовскую липкую вьюжицу Федя на салазках тянул до города младшенькую петраковскую девчонку — животом, слабиночка, измаялась, не знаю, как отходили в больнице! Воротился домой, с неделю от кашля не говорил. А ведь крепкий свой тулуп да катанки средь зимы солдатам послал! Теперь вижу мед у него был прихоронен, ни пол-ложки для себя не взял!.. Травку какую-то все попивал… Даже неструганный, кособокий этот вот стол, мне, как сам Федя, дорог. Ведь хорошие-то доски он со стола сбил, чтоб брата честь по чести схоронить!.. Много, ой много лиха на одного! Устал он жить. Для себя ему и жизнь-то не надобна. А живет! Не сказать сколько людей за этим столом, в этой вот избе, душу себе отогрело! И ты к нему пришел, другого своему горю не выбрал. Значит, чувствуешь, у кого сил занять!..

Васенка перегнула рукавицы, всунула в печурку, потеснив пучок сухой травы и бересту, снова встала у окна, сложила на груди руки, глядела вприщур на волю. Алеша чувствовал себя скверно, так скверно, как никогда не чувствовал себя перед людьми. Две правды, две жизни сошлись, схлестнулись в стареньком домишке Феди, и Алеша, до самого этого часа живущий только правдой солдата, вдруг потерялся перед той, другой правдой, которая была за горестными словами Васенки.