— Нет. Наши, пензенские.
— Художник? — потому, что он заметил мольберт на плече молодого человека, спросил Николай Николаевич. — Сюда и московские наезжают, — сказал он, все еще находясь в том растроганном состоянии от стожков сена, на которые он опять показал рукой. — Где в городе найдешь такое?
— Если бы это! — сказал Дорогомилин, оглядываясь на стожки, на которые показывал брат. — Он ищет кресты, могилы, мертвецов для натуры.
— Уж не тот ли это сирота-художник, о котором ты так расписал мне?
— Не расписал, а писал, — поправил Дорогомилин. — И я не думаю, чтобы можно было улыбаться по этому поводу.
— Да я и не улыбаюсь, с чего взял? — возразил Николай Николаевич. — Я просто подумал, что вот опять у нас повод вернуться к разговору о войне, и разговор, мне кажется, пойдет не в твою пользу, — сказал он, довольно улыбаясь. — Ты утверждаешь, что главное есть только общие усилия народа, а я вижу, что, кроме этих общих усилий, есть еще у каждого из нас своя, личная жизнь. — И он затем всю обратную дорогу, пока шли к дому, развивал перед Дорогомилиным свою излюбленную теорию о двух линиях жизни, суть которой была заключена в том, что общественная и личная линии (по всей логике вещей, как он говорил) должны бы смыкаться или, по крайней мере, двигаться параллельно, но что, несмотря на очевидность такой логики, линии эти большей частью не только не смыкаются в повседневной жизни, но идут вразрез одна к другой, и как пример, должный подтвердить его мысль, он приводил теперь судьбу Мити. И в ходе этих рассуждений он вдруг почувствовал, что тот мучивший его вопрос — что написать в ответной брошюре? — вопрос тот, в сущности, был прост и состоял не из крайностей, какие предлагалось принять или отвергнуть ему; суть была в сбалансированности всего, в серединности позиции, когда учитывалось о д н о и не отрицалось д р у г о е; и он, еще до прихода брата склонявшийся к этой серединной позиции, все более находил ее теперь не просто приемлемой, но единственно верной, когда, по существу, не надо было ни с кем спорить и все как будто было ясно, но на самом деле было бестелесно, нежизненно, бесплодно. Но Николай Николаевич как находке радовался этой позиции и был удовлетворен и весел; и, когда подходил к дому, уже говорил о грибах и грибном соусе, который, он знал, должен быть приготовлен и подан к обеду. — Может быть, ты и прав, — наконец сказал он брату, сощуренно и весело глядя на него. — Есть что-то схоластическое в наших спорах. Но ведь и без этих споров нельзя. Жизнь не может не воплощаться в определенные нравственные и философские понятия. Должен же в каких-то формах накапливаться духовный опыт народа, а? Да ты посмотри, нас ждут! О, и Матвея вижу на крыльце, сдал, наверное. Ну да сейчас узнаем. — И он прибавил шаг, всем своим настроением уже втягиваясь в привычную ему семейную атмосферу дома.
Спустя четверть часа все уже сидели за столом и обедали, и по разговору, проходившему между взрослыми и детьми, Дорогомилин чувствовал, что ни один из тех общих вопросов, какие брат выяснял с ним во время прогулки, нельзя было ни с какой стороны приложить к семейству Кошелевых; и что их нельзя было приложить и к себе; и всегда прежде не соглашавшийся с братом относительно двух линий жизни, он теперь по-иному думал об этом высказывании его. Но он только по-своему определял эти две линии, видя в одной из них тот схоластический спор по поводу всевозможных понятий, который всегда (и ложно!) воспринимается как общественный пульс жизни (или как интеллектуальная высота его!), и в другой — то, что как раз составляет суть жизни, или, говоря иначе, составляет повседневные заботы людей и приносит радость или огорчения им. «Он будет доказывать в своей новой брошюре, что́ надо считать правдой, — думал Дорогомилин, глядя на брата, — тогда как вся правда для него в том, что сын его Матвей поступает в Институт международных отношений. Он живет этою правдой и счастлив ею, но отчего-то полагает, что для всех других должна быть какая-то иная правда». И он смотрел на брата тем непривычным для себя взглядом, как будто вновь открывал его для себя.
— Так, значит, туговато, говоришь, приходится вам, москвичам? — между тем весело (и как будто в подтверждение всех теперешних размышлений Дорогомилина) спрашивал Николай Николаевич у сына.
— Он его по-английски — пожалуйста! Он его по-французски — пожалуйста! Да как, папа, как! Без запинки, — восторженно отвечал Матвей, в третий уже раз пересказывая то, что поразило его, когда он сегодня сдавал вступительный экзамен по иностранному языку. Он говорил о Борисе Лукьянове, о котором знал только, что тот из деревни; и это-то, что из деревни и что так хорошо был подготовлен к иностранным языкам (и, главное, благодаря этому имел больше шансов пройти в институт, чем Матвей), — это-то и казалось поразительным и возбуждало теперь общий интерес.