Выбрать главу

На этом "обмен мнениями" - и "любезностями" - с Коряковым кончился. Замолчал и Коряков, если не считать его вскользь брошенного через два с половиной месяца публичного признания в статье, никак не связанной с нашей полемикой: "Та горячность, запальчивость, с какой я недавно выступал в "Нов. Р. Слове" в споре с одним публицистом-социалистом, объясняется, главным образом, тем, что я считаю себя вправе предъявить личный счет 'отцам', по вине которых искажена моя жизнь и жизнь моего поколения". Объяснение не лишено интереса, несмотря на его запоздалость и полную нелепость возложения коллективной ответственности на "отцов" самозванным защитником "детей".

Полемика с Коряковым имела, однако, и эпилог.

Редактор газеты, на столбцах которой произошло наше не слишком обыденное столкновение мнений, решил высказать и свой взгляд, если не на все затронутые вопросы, то хотя бы на роль русской интеллигенции в освободительном движении и, в частности, тех, кто "убегали" учиться в заграничных университетах. В статье "Русская интеллигенция" M. E. Вейнбаум привел факты из своей жизни для иллюстрации, почему "обрусение" и высшее образование доступны были в России далеко не всякому, даже из закончивших среднее образование с золотой медалью. Автор по справедливости осудил и суммарное обвинение "всей замечательной, единственной в своем роде, русской интеллигенции, начиная с Новикова и Радищева и кончая теми, кого М. Коряков именует 'комитетчиками'.

В некотором смысле это также осуждение всей гуманистической русской литературы, отражавшей взгляды и настроения этой интеллигенции". Свое мнение автор подкрепил ссылками на авторитетные свидетельства Герцена, Огарева, Милюкова, Н. О. Лосского.

Общее заключение Вейнбаума было: Коряков "поторопился" объявить банкротами "комитетчиков" и заодно историческое дело русской эмиграции. "Думаю, что после зрелого размышления он захочет взять обратно многое из того, что он наговорил в пылу полемики, не сдержав сердца, или потому, что и его бес попутал".

Этого не случилось. Коряков ничего из сказанного им "не взял обратно", по крайней мере в печати. Это не имеет, конечно, особого значения. Прискорбнее было то, что, осудив взгляды Корякова {234} по существу, редактор счел нужным начать свою поучительную статью с небольшого вступления, в котором характер моей полемики приравнял к коряковскому: "Спор свой оба начали на довольно высоком уровне, но вскоре скатились чуть ли не до площадной перебранки и словесных пощечин ..."

Последнее было фактически неверно: и Коряков не доходил до "площадной перебранки". Кроме того, сказанное Вейнбаумом, может быть, для "красного словца", а скорее для демонстрации беспристрастия и объективности, проходило мимо того, кто был прав и кто виноват, кто "начал" и кто отбивался. Но что было еще более странно, оно проходило и мимо того, что "чуть ли не площадная перебранка и словесные пощечины", если имели место, то не в каком-то потаенном месте, а на столбцах газеты и в таком случае - не без ведома и не без санкции ее редактора. Он мог позднее раскаяться в упущении, - чего не произошло, - но снимало ли с него ответственность за "соучастие" или "попустительство" простое о том умолчание?

Известная формула Щедрина: "За взаимностью мордобоя дело прекратить" меня в создавшемся положении никак не устраивала. "Площадная перебранка и словесные пощечины" не соответствовали фактам и искажали существо. Оставить это без реплики я не мог, как ни мало был склонен продолжать спор, на этот раз уже не с Коряковым, а с Вейнбаумом. Я знал, что поступавшие во время нашей полемики "Письма в редакцию" редакция неизменно отказывалась печатать, независимо от содержания, от авторов и взглядов, защищали ли они меня или моего противника. Я вынуждался, поэтому, к крайней сдержанности.

Выразив "полное удовлетворение и даже признательность" за убедительную и энергичную защиту "героической русской интеллигенции", я ограничился поэтому выражением "сильного огорчения", что "оба" участника спора были уравнены без учета, кто был "агрессором". Я подчеркивал при этом, что спор шел о большом и существенном, и было бы прискорбно, если бы в читательских кругах создалось впечатление, что это просто Иван Иванович повздорил с Иваном Никифоровичем даже не из-за гусака, а, того хуже, - из-за дьявола.

Я спроектировал и очень краткую, формальную приписку от Редакции, признающей письмо заслуживающим внимания и тех, кто с ним не вполне согласен. Рассчитывал я, правда, что к этой приписке - вернее, отписке - редакция прибавит кое-что и от себя. Этого, увы, не случилось: к краткой, сухо-формальной приписке ничего не было прибавлено, - но письмо было опубликовано полностью.

Поместив в "Новом Русском Слове" окончание статьи на тему, начатую обсуждением раньше, дальнейшее сотрудничество в газете я счел для себя невозможным.

Спор - или полемика - с Ильиным и Коряковым привлек к себе сравнительно широкое внимание политической эмиграции в Нью-Йорке, Париже и некоторых других пунктах русского {235} рассеяния. Три других спора-столкновения мнений по совершенно иным вопросам представляли менее общий интерес. Это не значит, что они имели дело с вопросами несущественными.

Касьян Прошин в статьях "Скубент бунтует" и "О бунтующем студенте" возвел небылицу на партию социалистов-революционеров и ее вождей, героически живших и мученически скончавшихся, Гершуни и Мих. Гоца. Когда некий Ю. Н. отметил фактические ошибки, допущенные Прошиным, тот сослался на неведение по малолетству - был в 4-м классе, когда произошло событие, описанное им 54 года спустя, - но свое обвинение в том, что эсеры "толкали на гибель" молодежь, он не только повторил, но и подробнее развил.

Оказывается, "фанатики типа Михаила Гоца" платили "за свои идеалы чужими головами", и происходило это так: "берут нетронутую душу, растлевают ее вожделением убийства и бросают чёрту на рога"; "жертвенная молодежь умирает на виселице, а генералы партии, Гершуни, Мих. Гоц, Чернов и пресловутый Азеф умирали в своих постелях". Прошин допускал, что ему скажут: "Не все же были фанатиками (как Гоц), маниаками (вроде Ленина) или провокаторами (как Азеф), были же и вдумчивые, честные революционные вожди". Но раз "всероссийской каторги они не предвидели", Прошин сбрасывает их со счета: "Не умеешь предвидеть - шей сапоги". Такова была последняя мудрость Прошина.

Следовало ли, можно ли было пройти молча, не опровергая этого навета, хотя меня лично он и не касался: я не был ни в Боевой Организации, ни в ЦК партии с.-р. Не было ничего легче, как уклониться от спора - неприятного и тяжелого, особенно в условиях эмигрантской чувствительности и общего разочарования в несчастливо сложившемся прошлом. Но в живых не было не только Гершуни, Мих. Гоца, Чернова, не было и Авксентьева, Зензинова, А. Гоца, с которыми я был не только политически, но и лично связан в течение десятков лет. Промолчать? Это было равносильно политическому и личному предательству, дезертирству и трусости, - о которых я уже упоминал.

И я написал пространный ответ, посвященный двум темам: "Трагедии террора" и "Предвидению" в истории и политике. И "фанатики" не были бы в силах подвинуть на террор, если бы к тому не толкала "сама жизнь". Предсмертные письма террористов Каляева, Вноровского, Фрумкиной, Рагозинниковой, Бердягина и многих других убедительнее всяких домыслов свидетельствовали о драме, которую переживали те, кто смертью своей заплатили за "страшный ответ праву сильного", по выражению Герцена, который они решались дать, защищая "угнетенных и бесправных".