Больше не заговаривали про Индокитай, такой далекий, такой экзотический («Местные жители переносят мешки с рисом, подвешивая их к противоположным концам бамбукового стебля», как сообщал учебник географии) и потерянный без лишних сожалений при Дьенбьенфу, где сражались одни головорезы, наемники, которые ничего другого в жизни не умели. Этот конфликт никогда не был частью повседневной жизни людей. Не хотелось омрачать атмосферу и волнениями в Алжире — никто толком не знал, с чего они начались. Но все единодушно считали, включая нас, проходивших Алжир по программе средней школы, что он с его тремя департаментами — часть Франции, как и большая часть Африки, где наши владения занимали на глобусе половину континента. Надо усмирить мятеж, зачистить «гнезда феллахов», этих головорезов, скорых на расправу, чья предательская тень ложилась и на смуглое лицо вообще-то симпатичного араба, торгующего вразнос спальными покрывалами. Привычное подтрунивание над арабами — с их словечками типа «мукера» (женщина), которая «нос засунет в кофеварку, носу станет очень жарко», — подкреплялось уверенностью в их отсталости. И значит, так и надо — использовать солдат алжирского контингента и запасников для восстановления порядка, хотя уж для родителей-то, конечно, большое несчастье — потерять двадцатилетнего сына, который только собирался жениться, — фото юноши было напечатано в местной газете с подписью «Жертва бандитской засады». Индивидуальные трагедии, единичные случаи смерти. Непонятные враги, непонятные бойцы, непонятные битвы, не понятно, за что сражаемся. Не было ощущения войны. Следующую ждали с востока, вместе с русскими танками, которые, как в Будапеште, прибудут, чтобы уничтожить свободный мир, только теперь ни к чему бежать по дорогам, как в 40-м году, — от атомной бомбы не убежишь. С Суэцким каналом чудом пронесло.
Никто не говорил о концлагерях — разве что к слову, в разговоре о том-то или той-то, потерявших родителей в Бухенвальде, — и следовало сочувственное молчание. Теперь это стало личным горем.
За десертом больше не пели патриотические песни периода после Освобождения. Родители затягивали «Говори мне про любовь», бодрые старики — «Мехико», а малышня — «Моя бабушка — ковбой!». Мы не хотели позориться и петь, как раньше, свою «Звезду снегов». На просьбы что-нибудь выдать отговаривались тем, что ни одной песни целиком не помним, твердо зная, что Брассенс и Брель не впишутся в послеобеденное благодушие, что к нему лучше подошли бы другие песни, осененные памятью о других застольях и слезах, украдкой вытираемых салфеткой. Мы ревностно оберегали свои музыкальные пристрастия, непонятные им, не знавшим по-английски ни слова кроме fuck you, услышанного при Освобождении, и не подозревавшим о существовании группы «Платтерс» и Билла Хейли.
Но назавтра в тишине учебного класса, по навалившемуся вдруг ощущению пустоты, становилось ясно, что накануне — как ни пытайся это отрицать, как ни считай, что ты сам по себе, — был праздник.
Увязшей в бесконечной учебе горстке юных счастливцев, которым выпало ее продолжать, казалось — неизменный звонок на урок, очередные четвертные сочинения, бесконечные трактовки «Цинны» Корнеля и «Ифигении» Расина, переводы цицероновой речи «В защиту Милона», — что все и всегда неизменно. Мы выписывали высказывания писателей о жизни, открывая новое счастье мыслить себя в их сверкающих фразах: «Жить — это пить, не ощущая жажды». Нас переполняло чувство абсурда и тошноты. Потливая телесность отрочества смыкалась с «лишним» человеком экзистенциализма. Мы вклеивали в фотоальбомы Брижит Бардо в фильме «И Бог создал женщину», царапали на крышке парты инициалы Джеймса Дина. Списывали слова из стихотворений Превера и песен Брассенса «Я — хулиган» и «Первая девчонка», запрещенных к трансляции на радио. Тайком читали «Здравствуй, грусть» и «Три очерка по теории сексуальности». Поле желаний и запретов расширялось до бесконечности. Брезжила возможность мира без понятия греха. Взрослые подозревали, что современная литература развивает в нас аморальность, не оставляет ничего святого.