Видение исчезло.
Упал белый верблюд. Окружили труп. Клыч, еле шевеля запекшимися губами, вынул нож, вскрыл верблюда в нужном месте, нашел воду.
Поделили. Но ее оказалось мало, чтобы утолить жажду всех.
На горизонте снова нависла зловещая тень черного каравана. В полуденном свете люди увидели своих двойников, сидящих на черных верблюдах.
Аман, не целясь, палил по каравану-призраку.
— Прочь! Прочь!
Аман упал, ружье выпало из рук. Наташа подбежала к нему:
— Ой, Аман, Аман! Что ты сделал с собой!
Слова, которые не умирают, вернулись, нависли над людьми.
Звучали внутренние мысли, голоса умирающих, многократно усиленные в гулком пространстве. Голос Амана:
— Наташа, зачем я ссорился, злился? Теперь умираю, и мне стыдно…
— Погоди. Я перевяжу тебя, потерпи чуть-чуть. Наташа побежала назад.
Голос Логинова:
— Да, я кривил душой. Жил в обмане и хотел быть счастливым. Думал одно, писал другое.
— Дима, что же делать, я не знаю. Как вам помочь? Голос Алика:
— Я начинаю что-то понимать… Прости меня, Наташа.
— Ладно, ладно, хорошо, — успокаивала его девушка.
Голос Амана:
— Зачем я из себя праведника изображал! Разве я лучше вас, лучше тебя, Алик?
Старик и Клыч, забившись в тень своих верблюдов, покорно дожидались конца. Голос Алика:
— Клыч, забудем о ссоре, Хал-ага, я плохо думал о вас…
Голос Логинова:
— Мы не поднялись над собственной природой, ты прав, Аман…
Они вслух признавались во всех своих грехах и пороках.
— Дедушка, вы же мудрый человек, вы же все знаете, придумайте что-нибудь. Клыч, не сиди так! Ты же мужественный! — бегала между умирающими Наташа.
Послышались звуки двигателей. Приближался вертолет. Караванщики пошевелились, ожили. Вертолет пролетел очень низко, прямо над караваном, издевательски низко. Звуки отдалились, и скоро он совсем исчез. Алик схватился за голову, и, забившись в тень верблюда, завыл. Слезы навернулись на глаза Логинову, сидел, опершись о бок верблюда и думал о своей жизни. Мутные глаза караванбаши блестели. Клыча трясло от рыдания. Алик сидел, обняв своего верблюда, и плакал. Наташа плакала от жалости и бессилия помочь умирающим.
И чем больше они плакали, тем больше лица их очищались, просветлялись.
И в миге этого душевного озарения, торжества добра, в ярком свете дня, голубизне неба, черный караван стал исчезать вдали, тени постепенно растворились, скоро и вовсе пропали.
— Миленькие, родненькие, что с вами, вот же вода, пейте же! — металась Наташа, бегала между мужчинами и лила на их лица, губы, глаза целительную воду, смеялась и плакала, счастливая, видя, как жажда покидает ее спутников, как они, встрепенувшись, встают, а также как легко поднимаются верблюды.
Караван поднялся на холм.
Внизу вокруг колодца были рассыпаны кибитки. Рядом паслась большая отара коз и овец.
Черные чумазые детишки подбежали к каравану, опередив взрослых.
— Дяденьки, что привезли, дяденьки?
— Прибыл караван-лавка! Ура!
— Конфеты есть?
— А жвачка?
— Игрушки?
— Все есть, ребята, все есть, погодите!
— Теть-хорош, сосательные конфеты есть? — пристал один мальчик к Наташе.
— Есть, мальчики, есть.
— Она будет уколы делать! — сказал другой мальчик. — В попу!
Первый мальчик сразу отстал, и даже отбежал в сторону, и стал оттуда глядеть на Наташу с укоризной, обидой.
Наташа позвала его к себе:
— Ну иди сюда, не бойся! Что-то дам.
— А-а, обманете, хотите поймать и сделать укол!
— Нету у меня шприца и белого халата нет, вот гляди. — Наташа вывернула сумку, нашла там значок.
Мальчик подошел вдруг очень близко, вплотную к девушке и поднял покорные, преданные глаза. Наташа погладила его по голове и отдала значок. Прикрепить некуда, он был в одних трусах. Отойдя, мальчик пристегнул значок к трусам и, хвастаясь, стал делать виражи.
Шла торговля. Брали все и благодарили.
На краю пустыни возник город. Путников ждал благодатный оазис с плодами и водой.
Караван остановился. Люди торжественно расстелили на песке большую белую скатерть, выставили все, что у них было, и сели за последнюю трапезу. Вдали стоял город. До него было далеко. Но это был не мираж.
СЧАСТЬЕ
Даже в лучший мой день, когда я стоял на зеленом холме Ялты со стаканом в руке, на донышке которого цвел глоток муската массандровского, лучшее вино, какое я когда-либо пробовал, не вино — глоток света, жизни, а внизу плескалось южное море и стояли белейшие теплоходы мечты, и раскинулась набережная пальм со всевозможными магазинчиками, столовыми, кафе, чайными, винными кабачками, и амфитеатром взбирался вверх город блаженства — к дымкам, туманам, тучам разных цветов, а выше недоступно белели горы с мороженым, а рядом — она; я молод, красив, а она чиста и прекрасна, — даже тогда я не мог предаться полному счастью, слиться с мгновением счастья. Что-то мешало, чего-то не хватало, чего-то недопонимал. Или я боялся полного счастья, или не умел быть счастливым? А может, не дано было мне испытать полное счастье?
И все же то мгновение мне запомнилось как самое лучшее, и я часто потом о нем вспоминал. Ни до, ни после у меня не было такого. Если детство казалось прекрасным, то лишь потому, что оно прошло и я по нему тосковал, а ранняя юность тяжелая пора, хотя любви в тебе с избытком, но много также и прыщей, робости, бедности, претензий, а счастья маловато. Видимо, тогда на зеленом холме я и в самом деле приблизился к тому состоянию души, которое всем желанно. Но приблизился, а не испытал. Испытал много позже, лет десять спустя, — об этом рассказ. Но прежде, хотелось бы вспомнить те дни: может, вовсе не так все было, как мне теперь представляется, может, я преувеличиваю?
Позднее утро. Белая комната залита яркими лучами солнца.
— Ты не знаешь, где моя сетка? — спрашивает она.
— Кажется, где-то у печки.
— Ну, я пойду. Бабка, наверно, ждет. Я поднимаюсь с дивана.
— Не забудь прийти к обеду, она тебя звала. Обратно пойдем вместе.
— Может, я тут?.. — отказываюсь я.
— Да зачем, когда можно горячего поесть?
— Да, но… не нравлюсь я ей.
— С чего ты взял?
— Не знаю, не нравлюсь я себе у нее. Как-то чувствую…
— А ты не чувствуй!
Веранда над садом. Теневая сторона. Пыльные кипарисы. В пене миндального дерева рой пчел. Она спускается по наружной лестнице, исчезает в дымке весны, в саду за ветхими сараями, на которых висят черные замки.
Бабушка маленькая, вертлявая. Когда-то работала продавщицей. В квартире пахнет торгашеским духом, церковной утварью, старостью. Монотонно тикают настенные часы. На столе дымятся тарелки. Мы стоим, старуха заканчивает молитву:
— Аминь. Ешьте, детки.
Я осторожно ем. Бабка надевает очки, роется в ворохе бумаг с псалмами, берет пожелтевший блокнот, краешком глаза, поверх очков, колко:
— Почитать тебе стихи?
— Да, пожалуйста.
— Сама написала. Ты оцени! Почему именно я? — думаю про себя.
— …Мой город родной. Люблю тебя всею душой.. — и дальше в таком духе. — Ну, что скажешь?
— Эмоционально прочла.
— Мне нравится, — сказал неправду.
— Ты искренне?
— Мне нравится, что вы пишете стихи.
— Не надо увиливать! Я спрашиваю: нравятся ли стихи? Если нет — почему? Я хочу анализа.
— Обратились бы к знатоку.
— А ты что, не учил литературу? Почтительная робость сменяется несдержанностью.