«Хоть я и вдоволь повидал свет, но мало встречал людей, достоинствами могущих сравниться с моим отцом, — так говорил маркиз, — характер у него был благородный и прямой, круг понятий широк и, можно сказать, возвышен; к себе он был строг, во всех его замыслах чувствовалась неуклонная последовательность, во всех действиях — постоянная размеренность. С одной стороны, это помогало общаться с ним и вести дела, с другой же — именно эти качества мешали ему ужиться в мире, ибо он требовал и от государства и от соседей, от детей и челяди соблюдения тех же законов, которые предписал сам себе. Самые умеренные его требования отягчались его строгостью, и никогда не бывал он вполне удовлетворен, потому что все получалось не так, как он задумал. Я наблюдал его в те минуты, когда он сооружал дворец, разбивал сад, приобретал превосходио расположенное новое большое поместье и при этом неизбежно пребывал в мрачной уверенности, что рок судил ему обуздывать себя и терпеть. В поведении своем он проявлял величайшее достоинство, в шутках показывал превосходство своего ума; ему было несносно малейшее порицание; лишь раз за всю мою жизнь видел я, как он потерял над собой власть, — это было, когда он услышал насмешку над каким-то своим начинанием. В таком же духе распоряжался он своими детьми и своим имуществом. Старшего моего брата воспитывали как будущего наследника больших владений; мне было определено духовное поприще, а младшему из нас — военная карьера. Я был живой, пылкой, деятельной, подвижной натурой, ловкой во всякого рода телесных упражнениях. Младший скорее тяготел к мечтательному покою, к наукам, к музыке и поэзии. Лишь после жестокой борьбы, окончательно убедившись, что иной выход невозможен, отец неохотно дозволил нам обменяться призваниями, и хотя видел, сколь довольны мы оба, никак не мог успокоиться и не переставал твердить, что не будет от этого проку. С годами он все более устранялся от людей и под конец жил почти совсем один. Единственное его общество составлял старый приятель, который служил в немецких войсках, потерял в походах жену и привез с собой дочку лет десяти. Он приобрел по соседству приличное имение, навещал моего отца в определенные дни и часы недели, а иногда привозил с собой и дочку. Он ни в чем не прекословил отцу, который под конец вполне свыихя с ним и терпел его как единственного сносного собеседника. Правда, после смерти отца мы обнаружили, что наш старик отменно обеспечил своего знакомца, не терявшего даром времени; тот расширил свои владения, а дочь его могла рассчитывать на хорошее приданое. Девушка выросла редкостной красавицей, старший брат часто подтрунивал надо мной, советуя к ней присвататься.
Тем временем брат Августин, проводя жизнь в монастыре, впал в очень странное состояние; он услаждал себя благочестивой мечтательностью, теми полудуховными, полуфизическими ощущениями, которые то возносили его на небеса, то низвергали в бездну бессилия и бесплодной тоски. При жизни отца ни о каких переменах нельзя было даже помыслить, да и что могли мы пожелать или предложить? После смерти отца брат усердно навещал нас; состояние его духа, вначале столь сильно нас огорчавшее, мало-помалу менялось к лучшему. Как видно, разум одержал верх. Однако, чем крепче уповал он добиться полного исцеления и умиротворения на прямом пути природы, тем настойчивее требовал от нас, чтобы мы разрешили его от обета; он дал нам понять, что имеет виды на соседку нашу, Сперату.
Старший брат, столько выстрадав от суровости отца, не мог остаться равнодушен к душевному состоянию младшего. Мы поговорили с духовником нашей семьи, почтенным старцем, открыли ему двоякие намерения нашего брата и попросили подготовить и ускорить это дело. Против своего обыкновения, он колебался, и, когда брат стал торопить нас, а мы принялись настойчиво упрашивать патера, — он наконец поневоле решился поведать нам необычайную историю.
Оказалось, что Сперата нам сестра, как по отцу, так и по матери; чувственное влечение вновь обуяло старика в те преклонные годы, когда супружеские права обычно сами собой упраздняются; над подобным случаем незадолго до того потешалась вся округа, и отец, не желая, в свой черед, выставлять себя на осмеяние, решил столь же тщательно утаить поздний плод законной любви, как обычно скрываюг ранние случайные плоды увлечения. Наша мать тайно разрешилась от бремени. Ребенка отослали в деревню, и старинный друг дома, один только вместе с духовником посвященный в тайну, без долгих уговоров согласился выдать девочку за свою дочь. Духовник только выговорил себе право в случае крайности открыть тайну. Отец умер, хрупкая девочка жила под присмотром одной старухи; мы знали, что пение и музыка уже открыли доступ к ней нашему брату, и он упорно настаивал, чтобы мы разрешили его прежние узы и помогли заключить новые. Нужно было не медля осведомить его, в каком опасном положении он находится. Он посмотрел на нас безумным и презрительным взглядом.
— Приберегите свои нелепые сказки для детей и легковерных глупцов! — вскричал он. — Вам не вырвать из моего сердца Сперату — она моя. Сейчас же отрекитесь от этой дикой фантасмагории, ею меня не запугать. Сперата не сестра мне, а жена!
И он с восторгом описал нам, как эта чудесная девушка вывела его из противоестественного отчуждения от людей и вернула в настоящую жизнь, как, подобно двум голосам, созвучны две их души и как благословляет он свои муки и заблуждения за то, что они доселе держали его вдалеке от всех женщин и теперь он может безраздельно принадлежать пленительнейшей девушке в мире.
Мы ужаснулись этому открытию и, оплакивая его положение, не знали, как нам быть. А он с горячностью твердил, что Сперата носит под сердцем его дитя. Духовник наш сделал все, что повелевал ему долг, и тем только усугубил беду. Брат яростно восстал против отношений природы и религии, нравственных нрав и гражданских законов. Для него не было ничего священнее, чем его отношение к Сперате, ничего достойнее, чем зваться отцом и супругом.
— Это одно согласно с природой! — восклицал он. — Все прочее — предрассудки и домыслы. Разве не было благородных пародов, допускавших брачный союз с сестрой? Не называйте мне ваших богов, — восклицал он, — вы поминаете их лишь для того, чтобы дурачить нас, совращать с пути, начертанного природой, и постыдным насилием возводить в преступление благороднейшие порывы. К величайшему смятению ума, к постыдному надругательству над телом вынуждаете вы ведомую на заклание жертву, которую хороните заживо.
Я вправе поднять голос, ибо выстрадал все — от высочайшей, сладчайшей полноты блаженства до страшных, выжженных пустынь бессилия, одиночества, отрешения и отчаяния, от высочайших предчувствий неземного бытия до полнейшего неверия, неверия в самого себя. Я испил весь этот ужасный осадок на дне кубка, с краев ласкающего вкус, и душа моя была отравлена до самых своих глубин. Ныне, когда милосердная природа исцелила меня величайшим своим даром — любовью, когда на груди пленительной девушки я вновь ощутил, что я существую, что существует она, что мы с пей едины и что из этой живой связи возникнет третья жизнь и улыбнется нам, — тут-то вы выпускаете на волю пламень ваших преисподних, ваших чистилищ, могущий опалить лишь больное воображение, — и противопоставляете его живому, истинному, несокрушимому блаженству чистой любви! Придите к нам, под сень тех кипарисов, что возносят свои строгие вершины к небу. Найдите нас в той роще, где вокруг цветут лимоны и померанцы, где стройный мирт протягивает к нам нежные лепестки, а потом попытайтесь запугать нас своими темными, серыми сетями, сплетенными человеком.
Так он долгое время упрямо отказывался верить нашему рассказу, а под конец, когда мы поклялись, что говорим истинную правду, и сам духовник поддержал нас, брат, не поколебавшись и тут, воскликнул:
— Не спрашивайте эхо ваших монастырских сводов, ваши замшелые пергаменты, ваши путаные измышления и предписания, спросите свое сердце и природу — она вас научит, чего вам страшиться, строжайше перстом своим укажет, что ею навеки и нерушимо предано проклятию. Взгляните на лилии — не из одного ли стебля вырастает супруг и супруга? Не соединяет ли их цветок, породивший обоих, а разве ли* лия не символ невинности и союз брата и сестры у нее неплоден? Природа открыто отринет то, что ей противно; творение, коему быть не должно, не может возникнуть, творение, которое живет не по праву, обречено рано погибнуть. Бесплодие, жалкое прозябание, довременное разрушение — вот недобрые приметы ее суровости. Она карает сразу и прямо* Вот! Оглядитесь и вы тут же увидите, на чем лежит ее запрет и проклятие. И в монастырской тиши, и в шуме света освящены и почтены тысячи поступков, проклятых ею. На вольготную праздность, как и на чрезмерный труд, на избыток и произвол, как и на стеснение и скудость, она взирает ниц печальными очами, она зовет к умеренности, правильны все ее побуждения и спокойны ее действия. Кто страдал, как я, — тот вправе быть свободен. Сперата — моя. Одна лишь смерть отнимет ее у меня. Как мне сохранить ее, как стать счастливым — это уж не ваша забота. А я сейчас же еду к ней, чтобы больше с ней не разлучаться.